Виктор Чернов. Николай  Авксеньтьев в молодости

Виктор Чернов. Николай  Авксеньтьев в молодости

И. С. Тургенев когда-то взволновал воображение русской читающей публики статьей «Гамлет и Дон-Кихот». То были для него не только всемирные типы, но и как бы два полюса духовной жизни вообще; а потому с этой точки зрения и наша, русская интеллигенция, в главном и основном делилась для него на Гамлетов и Дон-Кихотов. Себя самого, со своей мягкой, спокойной натурой, в благоразумном резонировании, гасящей волю к действию, — он явно подводил под Гамлета; а друга своей академической юности Бакунина — под Дон-Кихота. Но Бакунин никогда не был испитым аскетом, он не только любил жизнь, но и был жаден к жизни, и во многом был полною антитезою рыцаря из Ла-Манчи. Но Дон-Кихотовский элемент в нем все же был, тогда как гамлетизма не было ни капли.
О гамлетизме в натуре покойного Н. Д. Авксентьева говорить не приходится. Но если отличительной чертой Дон-Кихота считать фанатизм, то и ему натура Н. Д. была совершенно чужда. Он хотел быть реальным политиком, эластичным и гибким. И если ему импонировало возвышенное направление души Дон-Кихота, то он желал бы вооружить его, кроме меча и лат, еще здравым практическим смыслом, присущим антитезе Дон-Кихота — Санчо Панса.
И все же и к нему применимы мысли Тургенева о Гамлете и Дон-Кихоте. Известная доля «дон-Кихотства» была во всех лучших представителях его поколения. Романы Тургенева пестрят изображениями российских Гамлетов: старая дворянско-интеллигентская Русь давала их в изобилии, чтобы дать образ современного Дон-Кихота, он должен был прибегнуть к болгарину Инсарову. Но эпоха, в которую пришлось жить нашему поколению — эпоха великих канунов, мировых войн и революций — предъявляла спрос именно на Дон-Кихотов. Приходилось влезать в его латы всем, кто не хотел убегать от истории, а к последним не принадлежал Н. Д. Авксентьев.
Когда я встретил впервые Авксентьева, свыше 40 лет тому назад, он был совсем еще молодым человеком, с золотистым пушком юности на щеках, с русой шевелюрой, откинутой назад и открывавшей благородные линии высокого лба. Он и его друзья были недавно исключены из русских университетов и приехали учиться в Германию.
Всем памятны те настроения, с которыми студенты того времени переступали университетский  порог. Так, верно, чувствовали себя перед посвящением в рыцарское звание юные пажи. Но «Прекрасной Дамой» наших юношей была Свобода. Свободная наука и академическая свобода. Эта последняя была лозунгом студенческих беспорядков и забастовок, волной прокатившихся по русским университетам в 1899 году.
Н. Д. был председателем «Союзного Совета объединенных землячеств», проводившего забастовку в Москве. Он руководил работой Союза, председательствовал на многотысячных студенческих митингах, и стал уже тогда (ему не было 20 лет) знаменитостью. Это повело к его исключению из университета «без права обратного поступления».
Но не клином же сошелся белый свет на русских капищах казенного знания. Есть соседняя Германия, в конституции которой горят золотыми буквами слова: «Наука и ее учения свободны». Была уже однажды у молодой интеллигенции российской — тогда еще почти сплошь дворянской, — пора, когда весь умственный цвет её устремлялся туда, чтобы «в Германии туманной» упиваться глубоким и загадочно-темным красноречием Шеллинга и Гегеля, и возвращаться домой если не с «душей прямо геттингенской», то с богато уснащенной гегельянскими абстракциями «восторженною речью», и восторженной мыслью о Прекрасной Даме того времени — Вечной Идее, во всем историческом процессе жизни человечества лишь «приходящей к своему самосознанию».
Считать ли апогеем этого самосознания Вечной Идеи наличную государственность  прусскую там, русскую здесь? Или же видеть в них — только трагический канун этого самосознания, движущегося путем противоречий, отрицаний, отрицаний отрицания, — словом путем революционных катаклизмов? Об этом целыми ночами спорили Герцен с Белинским, Белинский  с Грановским, Грановский с Катковым, одни болезненно переживая, другие — отвергая переход от Гегеля к Фейербаху, от канонического гегельянства к левому младо-гегельянству, — в конце которого уже вырисовывались фигуры бойца за «Единого и его Достояние» Макса Штирнера, апостола Справедливости и Анархии Прудона, странствующего рыцаря освобождения угнетенных народностей Бакунина и его строгого судьи, Маркса.
История повторяется. На рубеже двух столетий в швейцарские и германские университеты нахлынули опять толпы юношей необычного для аборигенов вида — без корпорантских шапочек, без шрамов от рапир поперек лица; упивавшихся не пивом, а лекциями по философии и морали; проводивших бурные ночи не в удальстве буршикозных выходок, а в страстных прениях о заповеди нового времени, величественном Категорическом Императиве. Ибо на сей раз властителями душ вместо Гегеля и младогегельянцев были Кант и неоканианство.
Философская романтика эпохи, вся в тонкой кружевной ткани великолепных абстракций, затягивала молодые умы и овладевала ими. В «Прелюдиях» Виндельбанда для них горел «свет Вечности, светящий не в Познании, а в «Совести» — своего рода «Lumen coeli, sancta rosa» исторической эпопеи человечества. И кто же эта sancta rosa, если не кантовская — сокровенная, как вещь в себе — «разумно-волевая природа человека», с ее центральным светилом «Самосознанием, как Волей» Алоиза Риля? Не в ней ли можно открывать и открывать абсолют- ные моральные ценности, «как новые звезды в небе»? А развертываемая Когеном во всей ее чистоте и непорочности «Этика Чистой Воли»? Неокантианство открывало неофиту «высшее, чем обладает человек — его человеческое достоинство»: оно, и только оно из человека — живого существа делало человека рыцаря, подобного новому универсальному человеку эпохи Возрождения. Оно возвещало пришествие второй эпохи Возрождения — нашей эпохи. Коллективный герой этой эпохи — «свободный союз равных людей — творцов», сплотившихся для «Творчества Культуры» (заглавие лучшей философской статьи — манифеста Н. Д Авксентьева), — конечно, культуры духовной, по отношению к которой материальная культура, народное хозяйство, государственность, национальная подоплека — только прочный мраморный пьедестал, а не самостоятельная, «самосветящаяся» ценность.
Авксентьев и его друзья говорили и о социализме как о грядущем охвате всего человечества этим свободным «союзом равных людей-творцов»; в настоящем — мысли их обращались к тому прообразу социализма, которым должна стать, до которого должна возвыситься действующая во имя его партия. Или, как выражается в своих воспоминаниях об этой поре Зензинов: «работая в Галле у философа Алоиза Риля, мы сделались на всю жизнь убежденными неокантианцами его школы… Нам казалось, что общественная философия народничества может быть обоснована только на неокантианстве, нормативной этике и категорическом императиве…».
Какого же еще более адекватного миросозерцания желать Дон-Кихоту нового времени, без средневековых лат, но в непробиваемой броне философски-обоснованного Mиpocoзерцания?

***

Как раз в это время в просторах России политически действенное народничество сплотилось в объединенную партию социалистов-революционеров. Весть об этом привез заграницу, вместе с призывом так же сплотиться для служения общему делу — Г. А. Гершуни. По его мысли и инициативе был налажен заграничный идейный центр, в руки которого был передан начатый там, на родине, печатный орган «Революционная  Россия». В его ряды встал, и я в качестве «Вениамина партии», в роли как бы младшего брата замечательного человека того времени, Михаила Рафаиловича Гоца.
Одним из первых, данных мне ответственных поручений был объезд русских студенческих колоний Швейцарии и Германии — производить набор единомышленников и сочувствующих. Здесь у меня было много счастливых «находок», — видное место среди них занимал Н. Д. Авксентьев с друзьями.
Все «командные высоты» в студенческих колониях были заняты тогда русскою социал-демократией. У нас не могло быть и мысли о ее вытеснении — мы искали места рядом с ней, в союзе с ней и в дополнении к ней. Гершуни еще в России свойственным ему романтическим стилем писал: «левую руку мы протягиваем социал-демократии, ибо правая занята у нас мечем». Но господа положения редко встречают гостеприимством незваных пришельцев. Всей органичности зарождения с.-р. парии, всей глубочайшей ее почвенности они тогда — нечего скрывать — не разглядели. Русское крестьянство, русская деревня незадолго перед тем были сброшены ими со своих счетов — они казались без нужды отягощающим энергию городского пролетарского движения балластом. Нас приняли «в штыки», твердо рассчитывая покончить с нами в порядке всесокрушающего полемического «блицкрига». В итоге вся молодежь оказалась скоро разделенной на два лагеря, хотя и неравных, но тративших огромную часть своих сил в драматически безысходном поединке. Взаимные отношения все дальше отходили от тех, которые приличествовали бы «свободному союзу равных людей-творцов». Симпатии немалого числа чутких и вдумчивых душ в это время невольно обращались к нам. Надо ли спрашивать, на чью сторону стал Н. Д. Авксентьев с товарищами?
Лишь незадолго перед тем Авксентьев перешагнул порог совершеннолетия. Но он производил впечатление человека, который уже вполне «обрел самого себя», и очень ревниво относится к своей идейной самостоятельности. В своем кружке он лидерствовал и имел вкус к лидерству, не без примеси даже известной персональной властности. Отличался жизнерадостностью, вполне не покидавшей его потом и в самых тяжелых серо-прозаических обстоятельствах. Держался сдержанно, тактично, с достоинством и сразу дал понять, что он и его друзья — согласно позднейшему выражению одного из них — «под эсеровскую политическую программу и народническую философию хотят подвести не столько Лаврова-Михайловского, сколько Канта и Риля». Эти имена можно было дополнить именем Ницше, чья философская поэзия легко овладевала воображением юных Дон-Кихотов из Пензы и Твери. Их успокоило то, что новая партия так же четко отделяла политическую партию от общефилософского миросозерцания, как когда то была отделена церковь от государства. Каждый был волен обосновать свое присоединение к ней материалистически или идеалистически, марксистски или антимарксистски, религиозно, или антирелигиозно. Авксентьев принес с собою в ее ряды только что опубликованное им первое исповедание своего философского кредо в книжке о «Сверхчеловеке». Но что же такое, в конце концов, сверхчеловек, как не человек, переросший в рыцаря? Не удивила меня впоследствии и весть о раннем вступлении Авксентьева в ряды масонства. Где же, как не в нем, сохраняется поныне ритуал торжественных посвящений, обетов, символических знаков, орденских рангов — словом, весь реквизит эпохи мистерий и рыцарской романтики.

***

Здесь  нет места даже для краткой биографии Авксентьева. Я даю лишь беглые штрихи к характеристике самого интересного в его политической личности, как я ее воспринимал и воспринимаю.
Первые шпоры свои в партии он с блеском заслужил в той банкетно-митинговой компании 1905 года, план которой созрел в недрах знаменитого «парижскаго совещания», где Натансон, Рубанович и пишущий эти строки сошлись с П. Б. Струве, кн. Долгоруким, Богучарским и П. Н. Милюковым, где Пилсудский очутился за одним «круглым столом» с Дмовским, где, храня свою легальность, устами Конни Циллиакуса говорил из-за кулис отец финского конституционализма Свинхувуд; где собирался быть — но из-за резкого несогласия ленинской группы не был Г. В. Плеханов. Tе, что в моем лице впоследствии не раз встречали сурового критика многих коали- ционных комбинаций (тогда как Авксентьев всегда бывал их адептом), потом не без удивления отмечали, что я был в числе инициативных участников конференции, давшей русскому движению первый и самый сильный толчок как раз в «коалиционном» направлении. Но я от несения ответственности за него никогда не уклонялся, и в свое время со спокойной совестью перенес за то бесконечное множество нападок.
Наша точка зрения была такова. Пока основой государственная строя России не стало народовластие на базе всеобщего избирательного права, — преступно разобщать, преступно оставлять в сторонке хоть одну из тех политических сил, для которых народовластие — необходимое предварительное условие их нормальной жизнедеятельности. Чтобы осуществить это предварительное условие, все они должны стать в единый фронт. Другое дело — на второй день после его осуществления. Тогда в порядке дня будет стоять другой  вопрос: какие именно социально  достижения можно и должно реализовать через сообща завоеванное народовластие. По этому признаку произойдет радикальная перегруппировка всех сил, и пути вчерашних попутчиков могут разойтись резко и надолго.
И действительно, впоследствии  не в одной лишь парии с.-р., но и решительно во всех партиях возникли не малые разногласия — конечно, не по вопросу о голом принципе коалиции — что было бы нелепо — но о том, — когда, с кем, для чего, на каких условиях и в каких размерах  («широкая» или «узкая») коалиция желательна и возможна; конечно, в том случае если на лицо есть обладающие «коалиционной способностью» и коалиционной готовностью элементы. Сюда надо прибавить еще одну трудность — когда надо сделать выбор между обычно несовместимыми «коалицией вправо» и «коалицией влево».
Завязавшаяся у меня с Авксентьевым тесная и крепкая дружба относится к периоду до переломного пункта в постановке всех этих вопросов. В течении почти всей революции 1905 года все шло у нас гладко. Все громадное значение «парижской конференции» объяснялось тем, что что она смело и решительно сняла всякое критическое рассмотрение методов борьбы отдельных партий, не потому, что для него не было материала, а потому, что оно завело бы в безысходный тупик. Пусть каждая остается при своих методах, пусть одновременностью и совокупностью действия будет доведена до максимума эффективность каждого из них.
В процессе довольно удовлетворительного и дружного выполнения нашего плана мы одно время, казалось, вплотную подошли к победе над властью. Она сильно потрясенная, к тому же, внешними поражениями — под внутренним давлением со всех сторон, вплоть до забастовок даже в стенах собственных министерств, дошла одно время до состояния крайней растерянности, почти полной «абулии» (утраты воли). В. В. Розанов впоследствии называл эти дни временем, «Когда начальство ушло…». В рядах нашего движения началось «головокружение от успехов». Тщетно сохранившее холодную голову и умственное самообладание (примечательно, что, несмотря на молодость Авксентьев принадлежал к их числу) пробовали «плыть против течения». Тщетно доказывали они, что всеобщая стачка — есть оружие, которое нельзя пускать в ход слишком часто без риска перенапрячь силы и надорваться; что бессилие правительства — лишь бессилие морально-психологическое, а не физическое; что преждевременный штурм его позиций может только заставить его очнуться от выгодной нам летаргии и убедиться, что мы не так сильны, а оно не так слабо, как кажется; что нам выгоднее длить медленную «осаду власти», когда время работает на нас и наши скелетообразные нелегальные организации обрастают телом массового присоединения; что, наконец, до весны следующего года нельзя ожидать присоединение  аграрного движения, а без толщи крестьянства городской авангард может быть легко раздавлен; что, наконец, первые крупные неудачи могут разорвать все, с трудом достигнутое единство нашего фронта, и, разъединив наши силы, привести к потере всех наших достижений… Голос политического благоразумия оставался гласом вопиющего в пустыне. Революционное наступление быстро захлебнулось, пробовало выпутаться ставкой ва-банк — и сорвалось.
Партия, в рядах которой был Н. Д. Авксентьев, была осуждена на долгую и мучительную тактику арьергардных боев и максимальных потерь. И в момент наибольшего ослабления сил ее чуть не добила внутренняя драма, связанная с внезапным раскрытием издавна гнездившейся в самом центре ее провокации.
Авксентьев в разгар событий был вырван из партийных рядов арестом, судом и ссылкой, счастливо бежал и был введен в ряды ее Центрального Комитета. И тут, и в позднейшей эмиграции он мужественно выносил черные дни партийного упадка, всеобщая разброда, разочарования, массового отступничества. Но даром для него время это не прошло. С этих пор началось развитие его скептицизма по отношению к тому, что должно было бы — в качестве «свободного союза равных людей-творцов» — и расчистить почву для «творчества культуры», и приступить к самому этому творчеству. А параллельно с этим шла концентрация его мысли на идеи возможно более широкой коалиции: не была ли она на его глазах спутницей величайшего исторического подъема, не совпал ли разрыв её с поворотом к упадку?
Во второй, зрелой поре жизни Авксентьева, его «Прекрасной Дамой» становится идея, а затем и реальность «Коалиции». Это была новая героиня его идейно-политических устремлений. Нося её цвета, он ратовал в её честь на бесчисленных политических турнирах и выдержал бесчисленное количество схваток.
Рассматривать их здесь не место и не время. Они относились к ситуации, совершенно своеобразной и неповторимой. Оставим ее истории и историкам.

Николай Авксентьев. Нью-Йорк. Начало 1940-гг.

Жизнь не раз обманула наше поколение. Изведал удары ее и Н. Д. Быть может, самым красивым моментом его деятельности был тот, когда находясь в руках у противников, он отказался купить жизнь даже малейшей уступкой им. Чистейшей случайностью, почти чудом было то, что его тюремщики в самый последний момент не решились превратиться в палачей.
…И в далеком от родины Париже а потом в еще более дальнем Нью-Йорке, пришлось ему замкнуться во всем нам слишком хорошо известном кругу жизни малого радиуса — слишком узком, тесном и низком для его роста. И в этом микрокосме пытался он служить тому же «творчеству культуры», до которого «обманувшая жизнь» поскупилась допустить его во всероссийском макрокосме.
Передают, что незадолго до смерти, увидев в зеркале свое исхудавшее лицо, Николай Дмитриевич сказал своей жене: «Ты видала Дон-Кихота? Я — второй!».
Говорил ли он только о внешнем сходстве? Хотел-ли вложить в эти слова более глубокий смысл, — кто знает? Но, кажется, как рыцарь Печального Образа, полный горечи при зрелище ужасной современности, гордым жестом негодующего отвращения он навсегда опустил забрало своего шлема.
Мы больше не увидим его лица. Забрало спущено. /1943/