Бескорыстная взволнованность чужой удачей — эта самая редкая и человечная черта в человеке — была свойственна Горькому в наивысшей степени. Он любил слово страстно и богомольно, почти физически ощущая вес его и звучание. К себе самому он с годами становился все требовательнее и строже.
Лютая и вьюжная была та зима, вторая зима войны, и вестницами горя стучались метели в подслеповатые окна убогих домишек. Но столица жила своей отдельной от страны приподнятой, горячечной жизнью, и в снежном дыму, звеня бубенцами, неслись ошалелые тройки во мглу островов; и в разных обществах, кружках и попросту за чайным столом кипели далеко за полночь ярые споры о догмах марксизма, о судьбе России, о Боге, о призвании театра; и в безоконных душных подвалах нараспев гнусавили стихи томные «друзья муз»; и одиноко выходил в предрассветные сумерки трагический поэт с пеплом волос над обугленным страстями лицом — слушать в метельном гуле железную поступь Командора, поступь грядущей революции.

В те дни одним из очагов охватившего столицу брожения была редакция нового ежемесячника, основанного Максимом Горьким. К боевому журналу, резко восстававшему против почтенных традиций, едва ли шло академически-солидное название «Летопись», но многое, печатавшееся на его страницах, стало для потомства подлинной летописью тревожных дней.
Редакция помещалась на Большой Монетной — тихой боковой улочке Петербургской Стороны. В скромных, густо задымленных комнатах постоянно толклась публика — своя и посторонняя — и энергичная, памятливая на лица и дела секретарша Галина Константиновна чувствовала себя рулевым, ведущим судно среди разлива стихий. Со своего поста между телефоном и пишущей машинкой она то и дело поглядывала на дверь кабинета, за которой глухо рокотал басок редактора, и зорким безошибочным взглядом сортировала дожидавшихся очереди посетителей: тот, мнущий в потных руках зачитанную рукопись — конечно, начинающий литератор; этот скуластый, в промасленных брюках—заводской рабочий; по соседству с ним — интеллигент-общественник, должно быть недавно вернувшийся из ссылки; а там, в углу — просто типичный русский странник, исколесивший вдоль и
поперек родную землю, то ли в поисках правды, то ли в стремлении убежать от душевной тоски и неустроенности.
Распахивалась дверь, и Алексей Максимович выходил навстречу очередному гостю — иной раз с признаками усталости на землистом лице, иной раз посветлевший, помолодевший от радостного возбуждения. Мне довелось быть в приемной, когда из редакторского кабинета вышел, неловко ступая и спотыкаясь о стулья, сутулый еврейский юноша типа экстерна-самоучки. Из под больших очков пронзительно и невесело глядели глубоко сидящие глаза. Горький на прощанье крепко жал юноше руку и ободряюще напутствовал, дожидаясь терпеливо, чтобы гость справился с непопадающими на ногу галошами. Он вернулся к нам, сияя улыбкой.
— Вот принес человек два рассказа, совершенный новичек, а как умно, крепко сделано, и все свои слова, своя интонация — нет, это не досужие упражнения, это талант растет! Впоследствии выяснилось, что гостем был Бабель.
Бескорыстная взволнованность чужой удачей — эта самая редкая и человечная черта в человеке — была свойственна Горькому в наивысшей степени. Он любил слово страстно и богомольно, почти физически ощущая вес его и звучание. К себе самому он с годами становился все требовательнее и строже. Но в период редактирования «Летописи» этот «взыскательный художник» мог с чувством удовлетворения оглянуться на пройденный путь: позади было «Детство», созданное уверенной и любовной рукой зрелого мастера, «Детство» с образом чудесной русской женщины — Бабушки. Теперь Горький работал над продолжением своих воспоминаний; главы из повести «В людях» систематически печатались в «Летописи».

Вспоминается мне эпизод, связанный с этой повестью. На одном из многолюдных собраний, где обсуждались основные линии журнальной работы (на таких собраниях нередко бывали гости из сфер идейно близких журналу), неожиданно внесено было предложение ликвидировать отдел беллетристики и поэзии и превратить «Летопись» в чисто политический боевой орган. Аргументация была несложная: время теперь горячее, и рабочему люду не до игры в бирюльки.
Речь произвела «впечатление разорвавшейся бомбы. Горький метнул на оратора острый взгляд из под нависших бровей «и насупился, но промолчал. Тогда из заднего ряда раздался негромкий голос: — Позвольте мне сказать несколько слов, — и головы обернулись к смуглому парню в расстегнутом полушубке.
— Вы, товарищ, насчет рабочего люда так легко не судите, — произнес он веско и строго. — Видите вы наших на собраниях или на явке, а поговорить с ними по душе вам некогда. А я сам путиловец, сын рабочего, и вот что я вам скажу: мы журнал «Летопись» за свой считаем. И как только принесут на фабрику новую книжку, собираемся мы по вечерам человек десять-пятнадцать у кого-нибудь на квартире, и перво на перво читается у нас вслух это самое «В людях» Максима Горького. А потом книжка эта идет из рук в руки, пока в клочья не рассыплется — ее почитай что человек сто прочтет. Нам повесть товарища Горького понятнее всего прочего, потому что в ней настоящая жизнь описана, и это очень поднимает наш дух, и мы долго между собой обсуждаем, какие выводы сделать и как нам жить. Так что это вам никакие не бирюльки.
Заседания коллектива сотрудников проходили в напряженной, сосредоточенной атмосфере. Кульминационным пунктом обычно бывал политический реферат Базарова, блестящий по форме, проникнутый сдержанной страстностью. С тяжелой артиллерией эрудиции и отвлеченно-логических аргументов выступал неутомимый спорщик Суханов. Горький сам редко принимал участие в политических прениях; с огромным вниманием, мучительно сдвинув брови, выслушивал он речи своих коллег, и нередко заданный им вопрос или краткое замечание становились поворотным пунктом, уводили с проторенных путей. Собрания затягивались далеко за полночь: под конец голоса становились хриплыми, на возбужденных лицах выступали бурые пятна, и лишь матово бледное лицо Ларисы Рейснер с тонким профилем оставалось неподвижным, как изваянное, и ораторы теряли по временам нить речи, заглядевшись на юную валькирию.
Большое оживление царило и на собеседованиях, посвященных чтению и обсуждению чисто литературного материала. Навсегда врезался мне в память вечер, когда Маяковский прочел свою поэму «Война и Мир». «Летопись» была в ту пору единственным толстым журналом, где мог печататься этот Васька Буслаев русской литературы, в котором Горький сразу почувствовал родственную душу. Влиятельная критика — исключение составляли Брюсов и Чуковский — не разглядела под личиной внешнего озорства ни смертельной серьезности, ни «безукоризненной нежности» поэта, сумевшего идти вровень со своим веком. Помню, когда он поднялся с места — огромный, широкоплечий, в наглухо застегнутом свитере (время «желтых кофт» давно миновало), резко вскинув голову трибуна с упрямым подбородком, и голос его, созданный для площадей или амфитеатров, прозвучал болью и вызовом, нам показались тесными стены редакционного кабинета. Возглас: «Русские, французы, евреи!» рвался на улицу из наглухо закрытых окон. И тяжелым обухом ударили заключительные слова о том, что в ползущем с фронта вагоне «на сорок человек — четыре ноги».

Поэма «Война и Мир» сразу после своего появления вызвала бурю протестов. Горький стал получать чуть ли не ежедневно письма с грубыми ругательствами и недвусмысленными угрозами. Реакционная печать завыла истошным голосом о предательстве и пораженчестве, военная цензура ощетинилась, и красный карандаш с удвоенной яростью принялся гулять по корректурным листам.
Редактор отдела стихов А. Тихонов однажды вызвал меня в редакцию и показал небольшое стихотворение «Сыну», резко перечеркнутое карандашом. Толстой чертой подчеркнуты были строчки: «Сын, заветной служи святыне, если нужно — убей», и «напрасным убийцей не будь».
— Мы пытались отстоять ваши стихи, — сказал Тихонов, — и послали их вторично цензору, и вот в каком виде нам их вернули. Алексей Максимович просит вас съездить в это звериное логово и попытаться поговорить с цензором с глазу на глаз.
Сухонький старичок в опрятном мундире, узнав по какому делу я пришла, сразу встрепенулся.
— Вот как, сударыня, так это вы автор стихотворения «Сыну». Вижу — вы особа молодая, неопытная, и хочу вас предостеречь: напрасно начали вы печататься в этом журнале. Он долго не продержится, уж я вам за это ручаюсь. Правительство не потерпит распространения вредных идей, можете это передать своему редактору. От души вам советую заблаговременно перейти в другой, более приличный орган. А стихотворения вашего я никак пропустить не могу.
Мне не хотелось сразу сдаться, и я решила пустить в ход заранее заготовленный аргумент: в такие, мол, времена, когда кровь льется рекой, слова о необходимости убивать не могут показаться предосудительными.
Глаза моего собеседника сузились от ярости.
— Вы мне, сударыня, зубов не заговаривайте, я на этом месте, слава те, Господи, тридцать лет сижу. Появись ваше стихотворение в другом журнале, я бы внимания на него не обратил. Но ведь ваш журнал какой? По-ра-жен-чес-кий! Понимаете?
И рванув у меня из рук корректуру, он принялся злобно тыкать в нее карандашом.
— Вон тут, глядите: «Напрасным убийцей не будь»… Это в вашем журнале что же такое может значить? А очень просто: немца не тронь, он ведь тоже человек, он, как у вас тут сказано, материнскую грудь в младенчестве сосал. А в другой строфе: «Если надо — убей».. Тут уж и говорить нечего, известно кого надо убить.

Когда я по возвращении в редакцию передала этот разговор Горькому, у него в глазах заиграли веселые искорки: — Да он просто прелесть, ваш старичок. Жаль только, что вы не спросили его напрямик: позвольте, это кого же надо убить?
Термин «пораженчество», ехидно пущенный в ход реакционной печатью, прилип к журналу, приобретавшему все большую популярность. Горький тщательно коллекционировал письма, угрожавшие ему различными видами смерти: такие послания, анонимные и с подписями, приходили со всех концов России.
Вскоре появился новый жупел: редактор «Летописи» подкуплен жидами. Доказательства были налицо: Горький стал одним из инициаторов Лиги борьбы с антисемитизмом. Непосредственным толчком к созданию этой организации была волна преследований, обрушившаяся по инициативе главнокомандующего вел. князя Николая Николаевича на еврейское население прифронтовой полосы. Практика массовых выселений, бессудные казни мнимых еврейских шпионов превратили жизнь «черты оседлости» в жуткий кошмар. Бесчинства военных властей создавали в стране атмосферу, отравленную ядом расовой ненависти; борьбу с этими настроениями и поставила себе целью Лига.
В день, когда должно было состояться первое собрание новой организации, разыгралась бешеная вьюга. На Кронверкском проспекте, где жил Горький, неподалеку от Троицкого моста, вихрь опрокидывал прохожих. Алексей Максимович, не оправившийся еще от тяжелой простуды, лежал в жару, сотрясаемый мучительным, лающим кашлем. К вечеру, шатаясь, он поднялся и заявил о своем твердом решении поехать на собрание, происходившее на противоположном конце города. Не помогли уговоры и заклинания врача, домашних, друзей: легко поддающейся чужому влиянию, Горький был на этот раз непоколебим. Зала дрогнула, когда за столом президиума появился сгорбленный, полуживой человек с горячечным румянцем на щеках и заговорил надтреснутым голосом о необходимости отдать все силы защите самых обездоленных среди париев.
Лига борьбы с антисемитизмом, кстати, вскоре закончившая свое существование, была лишь одним из многочисленных начинаний Горького. Журнал поглощал только часть энергии писателя; в мозгу его беспрестанно роились новые проекты и замыслы. Одним из таких проектов было издание детского сборника особого типа: живого, яркого, немного озорного, в противовес слащаво дидактической детской литературе для «паинек».

— Вот вы любите детей, — оказал мне как то Горький, лукаво прищурясь, — так попробуйте написать про мамашу такое, чтобы каждому проказнику приятно было читать, ладно?
Когда я однако отвергла эту тему, сославшись на «классовую солидарность» матерей, он начал уговаривать написать что-нибудь забористое про другую категорию взрослых. Плодом этого «социального заказа» явилось стихотворение о злючке-учительнице, заставляющей мальчиков «писать в тетрадь слова на ять», написанное мною сообща с Н. Венгровым. Стихотворение появилось в сборнике «Елка»; настоящим гвоздем этой книжки была прелестная горьковская сказка «Самовар».
Много воодушевления вложил Алексей Максимович в проект издания ряда национальных сборников — финского, еврейского, армянского. Вникая в культуру народов, отодвинутых историей в дальний угол, он как бы закладывал фундамент будущего здания, творческой своей интуицией угадывая характер грядущей России — многонационального организма. Впрочем, и все другие импульсы его деятельности — культ труда и науки, стремление превратить «кондовую, избяную» Русь в мощную индустриализованную страну, прямо вели в будущее…
***
В декабре 1916 г. «Летопись» праздновала свою первую годовщину. На торжество съехалось много народу из литературного и театрального мира, артисты пели, декламировали, Горький был оживлен, чарующе приветлив. Под конец, когда большинство гостей разъехалось, появился немолодой певец-итальянец с гитарой. Легко касаясь струн смуглыми пальцами, он запел глубоким, чистым голосом народную неаполитанскую песню. Я взглянула на Горького: он был бледен, глаза его подернулись влагой, губы шептали: еще, еще… Когда зазвучала новая мелодия, он прикрыл глаза ладонью, и крупные слезы закапали на темное сукно.

Это был последний праздничный вечер в стенах редакции. С каждым днем все тревожнее билось сердце огромной страны, и все шумней, беспорядочней, нервнее становились собрания сотрудников. Убийство Распутина всеми было понято как начало конца самодержавия.
В дни революции квартира на Большой Монетной почти опустела; ее посетители перекочевали в гудящий как гигантский улей, Таврический дворец, где находился Совет рабочих и солдатских депутатов. На последнем общем собрании сотрудники сидели в шубах и шапках, словно готовые по первому зову сорваться с места и ринуться на улицу, и лица у всех были осунувшиеся. Решено было вместо ежемесячника, слишком громоздкого для бурной эпохи, издавать ежедневную газету. Так возникла «Новая Жизнь».
Горький, которого петербургская весна обычно приковывала к постели, обессиленный кашлем и лихорадкой, мало выходил из дому. Из окна кабинета он смотрел на ощетинившиеся штыками грузовики, на толпы солдат и матросов — стихию, вышедшую из берегов, —и к радости освобождения примешивалось чувство тревоги. В «Новой Жизни» он печатал «Письма о культуре», призывавшие к труду, строительству, к охране памятников искусства, но тихий голос ревнителя культурных ценностей терялся в гуле революции.

Наступил момент, когда писатель, не любивший публичных выступлений, выразил желание непосредственно соприкоснуться с массами питерского трудового люда. Весть об этом стала передаваться из уст в уста, и огромные толпы потекли со всех концов города к Таврическому дворцу, где на собрании Совета должен был выступить Максим Горький.
Огромный зал кипел людьми в полушубках и серых шинелях, барьеры галлерей трещали под напором тел. Когда на трибуне появился Горький, оглушительным обвалом обрушились рукоплескания. Писатель словно согнулся под их тяжестью, вобрал голову в плечи, и в напряженной тишине раздались произнесенные тихим, глуховатым голосом необычные для этой аудитории слова. Глядя в зал с высоты галерки, я сразу почувствовала: собравшиеся здесь люди — рабочие, пришедшие с голодных окраин, солдаты, опаленные порохом, партийцы, недавно вышедшие из тюремных камер, ждали иных речей от певца сокола и буревестника. Ему легко было бы теперь эффектной фразой, умелым митинговым оборотом вызвать новую бурю энтузиазма. Но писателю, должно быть, думалось, что теперь, когда грянула наконец долгожданная буря, нужно говорить иным языком. Сквозь кровь, гул и хаос увидел он суть и цель совершившегося: выпрямившийся народ. Этому народу принадлежало отныне все, чем вчера еще владели избранные: чудесные растреллмевские здания, библиотеки, музеи. И первая речь народного писателя к раскрепощенному трудовому люду была трогательной просьбой и наказом щадить и охранять в бурные дни драгоценное общее достояние, беречь дары культуры.
Закончив свою речь, писатель сошел с трибуны и исчез в толпе. Тихие, проникновенные -слова прзовучали без отклика, и лишь спустя много лет ответило им громогласное эхо. Через головы современников перекликнулся Горький с новой Россией, которая выросла из огня и пепла великого переворота. Но в ту пору не предчувствовали этого ни мы, ни он сам.
Автор: София Семеновна Дубнова-Эрлих / урождённая Дубнова (1885, город Мстиславль Могилевской губернии — 1986, Нью-Йорк) — поэтесса, театральный критик, переводчица: дочь историка С. М. Дубнова, жена Х. М. Эрлиха. Впервые опубликовано в журнале «Новоселье», № 21, 1945 г.
Архив: