С лязгом, скрипом, визгом опускается над
Русскою Историей железный занавес.
— Представление окончилось.
Публика встала.
— Пора одевать шубы и возвращаться домой.
Оглянулись.
Но ни шуб, ни домов не оказалось».
/В.В.Розанов. «Апокалипсис нашего времени»/
Auto-портрет Розанова
С выпученными глазами и облизывающийся — вот я. Некрасиво? Чтó делать!
/Оп. л. С. 8/
Не понимаю, почему меня так ненавидят в литературе. Сам себе я кажусь «очень милым человеком».
Люблю чай; люблю положить заплаточку на папиросу (где прорвано). Люблю жену свою, свой сад (на даче). Никогда не волнуюсь (кроме болезней в дому) и никуда не спешу. Такого «мирного жителя» дай Бог всякому государству. Грехи? Так ведь кто же без грехов. Не понимаю. Гнев, пыль, комья грязи, другой раз булыжник. Просто целый «водоворот» около дремлющей у затонувшего бревна рыбки. И рыбка — ясная. И вода, и воздух. Чего им нужно? /Оп. л. С. 365–366/
Удивительно противна мне моя фамилия. Всегда с таким чужим чувством подписываю «В. Розанов» под статьями. Хоть бы «Руднев», «Бугаев», что-нибудь. Или обыкновенное русское «Иванов». Иду раз по улице. Поднял голову и прочитал: «Немецкая булочная Розанова». Ну, так есть: все булочники «Розановы», и, следовательно, все Розановы — булочники. Что таким дуракам (с такой глупой фамилией) и делать. Хуже моей фамилии только «Каблуков»: это уже совсем позорно. Или «Стечкин» (критик «Русск. Вестн.», подписывавшийся «Стародумом»): это уж совсем срам. Но вообще ужасно неприятно носить самому себе неприятную фамилию. Я думаю, «Брюсов» постоянно радуется своей фамилии. Поэтому СОЧИНЕНИЯ В. РОЗАНОВА меня не манят. Даже смешно. СТИХОТВОРЕНИЯ В. РОЗАНОВА совершенно нельзя вообразить. Кто же будет «читать» такие стихи.
– Ты что делаешь, Розанов?
– Я пишу стихи.
– Дурак. Ты бы лучше пёк булки.
Совершенно естественно.
Такая неестественно отвратительная фамилия дана мне в дополнение к мизерабельному виду. Сколько я гимназистом простаивал (когда ученики разойдутся из гимназии) перед большим зеркалом в коридоре, — и «сколько тайных слез украдкой» пролил. Лицо красное. Кожа какая-то неприятная, лоснящаяся (не сухая). Волоса прямо огненного цвета (у гимназиста) и торчат кверху, но не благородным «ежом» (мужской характер), а какой-то поднимающейся волной, совсем нелепо, и как я не видал ни у кого. Помадил я их, и все — не лежат. Потом домой приду, и опять зеркало (маленькое, ручное): «Ну, кто такого противного полюбит». Просто ужас брал: но меня замечательно любили товарищи, и я всегда был «коноводом» (против начальства, учителей, особенно против директора)…
Но в душе я думал:
– Нет, это кончено. Женщина меня никогда не полюбит, никакая. Что же остается? Уходить в себя, жить с собою, для себя (не эгоистически, а духовно), для будущего. Конечно, побочным образом и как «пустяки», внешняя непривлекательность была причиною самоуглубления. Теперь же это мне даже нравится, и что «Розанов» так отвратительно; к дополнению: я с детства любил худую, заношенную, проношенную одежду. «Новенькая» меня всегда жала, теснила, даже невыносима была. И, словом, как о вине: Чем старее, тем лучше – так точно я думал о сапогах, шапках и о том, что «вместо сюртука». И теперь стало все это нравится:
– Да просто я не имею формы (causa formalis Аристотеля). Какой-то «комок» или «мочалка». Но это оттого, что я весь — дух, и весь — субъект: субъективное действительно развито во мне бесконечно, как я не знаю ни у кого, не предполагал ни у кого. И отлично»… Я «наименее рожденный человек», как бы «еще лежу (комком) в утробе матери» (ее бесконечно люблю, т. е. покойную мамашу) и «слушаю райские напевы» (вечно как бы слышу музыку, — моя особенность). И «отлично! совсем отлично!» На кой чорт мне «интересная физиономия» или еще «новое платье», когда я сам (в себе, «комке») бесконечно интересен, а по душе — бесконечно стар, опытен, точно мне 1000 лет и вместе — юн, как совершенный ребенок… Хорошо! Совсем хорошо… /Уед. С. 61-65/
Я похож на младенца в утробе матери, но которому вовсе не хочется родиться. «Мне и тут тепло»…
/Уед. С. 139/
Никакого интереса к реализации себя, отсутствие всякой внешней энергии, «воли к бытию». Я — самый нереализующийся человек. /Уед. С. 235/
…всегда было чувство бесконечной своей слабости… Слабым я стал делаться с 7–8 лет… Это — странная потеря своей воли над собою; над своими поступками, «выбором деятельности», «должности». Например, на факультет я поступил потому, что старший брат был «на таком факультете», без всякой умственной и вообще без всякой (тогда) связи с братом. Я всегда шел «в отворенную дверь», и мне было все равно, «которая дверь отворилась». Никогда в жизни я не делал выбора, никогда в этом смысле не колебался. Это было странное безволие и странная безучастность. И всегда мысль: «Бог со мною». Но «в какую угодно дверь» я шел не по надежде, что «Бог меня не оставит», но по единственному интересу «к Богу, который со мною», и по вытекавшей отсюда без-интересности, «в какую дверь войду». Я входил в дверь, где было «жалко» или где было «благодарно»… /Уед. С. 201–202/
С детства мне было страшно врожденно сострадание… /Оп. л. С. 29/
В душе моей много лет стоит какая-то непрерывная боль… /Уед. С. 84/
…он не угадал моего интимного. Это — боль; какая-то беспредметная, беспричинная, и почти непрерывная. Мне кажется, это самое поразительное, по крайней мере — необъяснимое. Мне кажется, с болью я родился: первый приступ я помню задолго до гимназии, лет с 7–8… Боль моя всегда относится к чему-то одинокому и чему-то больному и чему-то далекому: точнее: что я — одинок, и оттого что не со мной какая-то даль… /Оп. л. -2. С. 266, 268/
Страшное одиночество за всю жизнь. С детства. Одинокие души суть затаенные души. А затаенность — от порочности. Страшная тяжесть одиночества. Не от этого ли боль? /Уед. С. 272/
…мне все казалось — вообще, всегда — что меня «раздавили на улице лошади»… /Уед. С. 69/
Я мог бы отказаться от даров, от литературы, от будущности своего я, от славы или известности — слишком мог бы; от счастья, от благополучия… не знаю. Но от Бога я никогда не мог бы отказаться. Бог есть самое «теплое» для меня. С Богом мне «всего теплее». С Богом никогда не скучно и не холодно.
В конце концов Бог — моя жизнь. Я только живу для Него, через Него. Вне Бога — меня нет.
Что такое Бог для меня?.. Боюсь ли я Его? Нисколько. Что Он накажет? Нет. Что Он даст будущую жизнь? Нет. Что Он меня питает? Нет. Что через Него существую, создан? Нет. Так что же Он такое для меня?
Моя вечная грусть и радость. Особенная, ни к чему не относящаяся? Так не есть ли Бог «мое настроение»? Я люблю того, кто заставляет меня грустить и радоваться, кто со мной говорит, меня упрекает, меня утешает. Это Кто-то. Это — Лицо. Бог для меня всегда «он». Или — «ты», всегда близок.
Мой Бог — особенный. Это только мой Бог; и еще ничей. Если еще «чей-нибудь» — то этого я не знаю и не интересуюсь.
«Мой Бог» — бесконечная моя интимность, бесконечная моя индивидуальность. Интимность похожа на воронку, или даже на две воронки. От моего «общественного я» идет воронка, суживающаяся до точки. Через эту точку-просвет идет только один луч: от Бога. За этой точкой — другая воронка, уже не суживающаяся, а расширяющаяся в бесконечность: это — Бог, «там — Бог». Так что Бог:
1) и моя интимность;
2) и бесконечность, в коей самый мир — часть. /Уед. С. 127-129/
Бог мой! вечность моя! Отчего же душа моя так прыгает, когда я думаю о Тебе… И все держит рука Твоя: что она держит — это я постоянно чувствую. /Уед. С. 135/
С детства, с моего испуганного и замученного детства, я взял привычку молчать (и вечно думать). Все молчу… и все слушаю… и все думаю… И дураков, и речи этих умниц… И все, бывало, во мне зреет, медленно и тихо… Я никуда не торопился, «полежать бы»… /Уед. С. 239–240/
Иногда чувствую что-то чудовищное в себе. И это чудовищное — моя задумчивость. Тогда в круг ее очерченности ничто не входит. Я каменный. А камень — чудовище. Ибо нужно любить и пламенеть.
От нее мои несчастия в жизни (былая служба), ошибка всего пути (был только, «выходя из себя» внимателен к «другу» и ее болям) и «грехи». В задумчивости я ничего не мог делать. И, с другой стороны, все могу делать («грех»). Потом грустил: но уже было поздно. Она съела меня и все вокруг меня. /Оп. л. С. 407/
Воображают, что я «подделывался к начальству». Между тем как странная черта моей психологии заключается в таком сильном ощущении пустоты около себя, — пустоты безмолвия и небытия вокруг и везде, — что я едва знаю, едва верю, едва допускаю, что мне «современничают» другие люди. Это кажется невозможным и нелепым, но это — так. /Уед. С. 227/
Поразительно, что иногда я гляжу во все глаза на «событие», и даже пишу о нем статьи, наконец — произношу о нем глубоко раздельные слова ясного, значительного смысла, в уровень и в «серцевину» события: и, между тем, совершенно его не вижу, не знаю, ничего о нем определенного не думаю, и «хочу ли» его или «не хочу» — сам не знаю. /Уед. С. 154/
Меня даже глупый человек может «водить за нос», и я буду знать, что он глупый, и что даже ведет меня ко вреду, наконец — «к вечной гибели»: и все-таки буду за ним идти. «К чести моей» следует, однако, заметить, что 1/2 случаев, когда меня «водят за нос», относится к глубокой, полной моей неспособности сказать человеку — «дурак», как и: — «ты меня обманываешь». Ни разу в жизни не говорил. И вот единственно, чтобы не ставить «ближнего» в неловкое положение, я делаю вид, иногда годы, что все его указания очень умны, или что он comme il faut [ред.- как подобает] и бережет меня. Еще 1/4 случаев относится к моему глубокому (с детства) безразличию к внешней жизни (если не опасность). Но 1/4 однако есть проявление чистого минуса и безволия, — без внешних и побочных объяснений. /Уед. С. 137-138/
Правда, я слаб в любопытстве, как баба (с гимназических лет), и, кроме того, я страшно безволен. Воли у меня нет никакой, и как-то, объясняя себя другому, я сказал: «Меня всякий ничтожный человек может взять за руку, за нос, и вести куда он пожелает. У меня никакой силы сопротивления нет». Я думаю, во мне есть только одна черта настоящая и хорошая: безлобливость. Ни на кого не умею, не могу сердиться. Литературный «гнев» есть пафос чернильницы: в душе — никакого гнева. Тут некоторую долю исключения составляет «духовенство», «церковь» etc.: тут — под давлением лет размышления — я вхожу в пафос, но это чисто идейный или произошло от идей… Вражды к лицам все же нет. /Из письма к Фл–му, 29 марта 1909 г./
Как ни поразительно, я около сорока лет прожил «случайно в каждый миг», это была 40-летняя цепь «случайностей» и «непредвиденностей»: я «случайно женился», «случайно» влюблялся, «случайно» попал на историко-филологический факультет, «случайно» попал в консервативное течение литературы, кто-то (Мережковские) — пришли и взяли меня в «Мир Искусства» и в «Новый Путь», где я участвовал для себя случайно (то есть в цепи фактов внутренней жизни «еще вчера не предвидел» и «накануне не искал»). /Лит. изгн. С. 255–256/
Иное дело — мечта: тут я не подвигался даже на скрупул ни под каким воздействием и никогда; в том числе даже и в детстве. В этом смысле я был совершенно «невоспитывающийся» человек, совершенно не поддающийся «культурному воздействию». Почти пропорционально отсутствию воли к жизни (к реализации), у меня было упорство воли к мечте. Даже, кажется, еще постояннее, настойчивее… Именно — не «подвинусь ни на скрупул» и «не уступлю ничему». На виду я — всесклоняемый.
В себе (субъект) — абсолютно несклоняем, «несогласуем». Какое-то «наречие». /Уед. С. 138/
Постоянный шелест крыл в душе. Летящих крыл. /Сах. С. 165/
– Что же ты любишь, чудак? Мечту свою. /Уед. С. 254/
…какое-то таинственное внимание, со своими автономными законами, либо вовсе неизвестными, либо мне не открывшимися, «владело мною». /Лит. изгн. С. 256/
…я только — «житейский человек сегодняшнего дня», со всеми его слабостями, с его великим анти-историческим «не хочется»… /Уед. С. 250/
Сам себя я не знаю так отчетливо, как Вы. «Бреду во тьме» и в основе странно безволен. Меня всякий может «тащить за нос», отчего я даже чувствую удовольствие.
Конечно, я «блудный сын»… /из письма Фл-му, 7–13 апреля 1909 г./
Я — свинья и бреду, «куда нравится», без всякого согласования с нравственностью, разумом или «если бы кому-нибудь понравилось». У меня всегда было желание нравиться только самому себе. По сему существу свиньи я совершенно свободен. /Сах. С. 221–222/
Старость, в постепенности своей, есть развязывание привязанности. И смерть — окончательный холод.
Больше всего, к старости, начинает томить неправильная жизнь; и не в смысле, что «мало насладился» (это совсем не приходит на ум) — но что не сделал должного. Мне, по крайней мере, идея «долга» только и начала приходить под старость. Раньше я всегда жил «по мотиву», т. е. по аппетиту, по вкусу, по «чтó хочется» и «чтó нравится». Даже и представить себе не могу такого «беззаконника», как я сам. Идея «закона», как «долга», никогда даже на ум мне не приходила. «Только читал в словарях, на букву Д». Но не знал, чтó это и никогда не интересовался. «Долг выдумали жестокие люди, чтобы притеснять слабых. И только дурак ему повинуется». Так приблизительно… Только всегда была у меня жалость. Но это тоже «аппетит» мой; и была благодарность, — как мой вкус. /Уед. С. 195–196/
Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали. Миллион лет прошло, пока моя душа выпущена была погулять на белый свет: и вдруг бы я ей сказал: ты, душенька, не забывайся и гуляй «по морали».
«Нет, я ей скажу; гуляй, душенька, гуляй, славненькая, гуляй, добренькая, гуляй, как сама знаешь. А вечером пойдешь к Богу». Ибо жизнь моя есть день мой, — и он именно мой день, а не Сократа или Спинозы. /Уед. С. 163/
Я понимаю, что я должен повиноваться божественным законам. Но почему я должен повиноваться человеческим законам, этого я не понимаю. Закон — «надо мною». Но как же если он — «человек» — надо мною? Разве я уже животное? /Мим. 1914. С. 255–256/
Даже не знаю, через «Ъ?» или «е» пишется «нравственность». И кто у нее папаша был — не знаю, и кто мамаша, и были ли деточки, и где адрес ее — ничегошеньки не знаю. /Уед. С. 166/
Мои ошибки так же священны — как и мои правды, п. ч. текут из действительности, а действительность священна. /Сах. С. 178/
Почему я думаю, что каждое мое слово есть истина? Оно есть истина в отношении моей души, его сказаний; и тех мотивов, побуждений и часто определенных доказательств, какие не записались, но были. Я никогда не говорил неправды. Все мои «да» и «нет» равно истинны. /Мим. 1914. С. 198/
Где «мое» кончается — кончается история. Нельзя ничего понять не «мое». За «мое» — мифы, предположения, догадки, страхи. «Не нужно», «закрой глаза». Бука. /Сах. С. 227/
Сегодня мелькнуло на извощике: СВЯЩЕННОЕ ЕСТЬ. Это мой лозунг и привет миру. А всему говорю: «Здравствуй, СВЯЩЕННОЕ ЕСТЬ». Да это моя суть. /Сах. С. 212/
…а чтó, если СВЯЩЕННОЕ ЕСТЬ просто пошлость? Гоголевская пошлость? Нет — «пошлость пошлого человека», как сам он определил? Чтó если он (Гог.), как чертенок, угнездится мне в шею и его уж ни скинуть, ни сбросить, а нести до могилы и в могилу?.. Чтó, если Гог., заворотив рыло, засмеется мне в рыло, как последняя истина?.. «Ты думал отделаться от меня, ан вот я тут с тобою»… «Этак в халате Плюшкина или самого Павла Ивановича, который ныне называется Федором Федуловичем Р.?» Боже, Боже, — почему мир так полон ужасов. Ужас не в страшном, а в смешном. Ужасное ЕСТЬ. А как я любил его, это ЕСТЬ. /Сах. С. 214–215/
Из самого страха… ужаса смерти не вытекает ли ее отсутствие? Послушайте: Ведь чего я боюсь? «Больно?» Нет. Т. е. «больно» я страшно боюсь, как мышь, но в страх смерти эта боль отнюдь не входит. А: НЕТ. НЕ СУЩЕСТВУЮ. Было написано «2» на доске, а учитель стер. Ну, так слушайте и слушай я сам:
Ведь: НЕТ! Значит — и не чувствую самого «нет». Будут реветь дети, им больно: но мне ничего не больно и не больно самого «нет», п.ч. ведь меня «нет»?
2 – стерли: разве же этому «2» больно? Ровно нет, явно нет. Если – МЕНЯ НЕТ, то – НИЧЕГО НЕ ЧУВСТВУЮ. Но я чувствую: страх, ужас, т. е. не «теперь», а что «потом», «после смерти» буду испытывать ужас, что МЕНЯ НЕТ. Но кто же будет испытывать? Ведь меня «нет»? Нет субъекта, носителя боли: и нет — боли. Но мне ослепительно ярко, что «этого», «которого нет» — он-то (после смерти) и будет реветь чудовищными слезами. Это — да! да! да! Но, значит, ревет КТО-то, Я, и, — значит, я есмь после смерти. Господи, неужели это так? Я греха вовсе не боюсь и наказания вовсе не боюсь, а НЕТ. Нет’а я совсем не могу перенести. Что такое «нет»: УЖАС. А если «ужас», то есть и ужасающийся, значит нет’а – НЕТ. Неужели так? Скорее бы сказал Флоренский: правильно ли рассуждаю? /Мим. 1915. С. 99/
Сидит темный паук в каждом, гадкий, серый. Это паук «я». И сосет силы, время. Тяжело дышать с ним.
Но не отходит. Тут. И раздавил бы его. Не попадает под ногу. Этот паук «я» в я. И нет сил избавиться. Верно, умрем с ним. Пробудимся на том свете «в жизнь бесконечную»: а паук тут. И видишь не Бога, а паука. И услышан будет голос: ты смотрел на паука на земле, смотри и теперь. И я буду вечно видеть паука. Этот паук «я» в я. /Сах. C. 224/
Только душу мою я сторожил. Мира я не сторожил. /Сах. C. 227/
…душа моя и принадлежала только моей душе. Больше еще ничему она не принадлежала. Ибо я родился для «полюбоваться», а не для сработать. Любил. Воображал. Мечтал. А сработать? — Нет. /Мим. 1915. С. 125/
Удивительно, как я уделывался с ложью. Она никогда не мучила меня. И по странному мотиву: «А какое вам дело до того, что я в точности думаю», «чем я обязан говорить свои настоящие мысли». Глубочайшая моя субъективность (пафос субъективности) сделала то, что я точно всю жизнь прожил за занавескою, не снимаемою, не раздираемою. «До этой занавески никто не смеет коснуться». Там я жил: там, с собою, был правдив… А чтó говорил «по сю сторону занавески», — до правды этого, мне казалось, никому дела нет. «Я должен говорить полезное». «Ваша критика простирается только на то, пользу ли я говорю», «да и то условно: если вред — то не принимайте». Мой афоризм в 35 лет: «Я пишу не на гербовой бумаге» (т. е. всегда можете разорвать).
Если, тем не менее, я в большинстве (даже всегда, мне кажется) писал искренно, то это по любви к правде, которой у меня не только не было, но «представить себе не мог», — а по небрежности. Небрежность — мой отрицательный пафос. Солгать, — для чего надо еще «выдумывать» и «сводить концы с концами», «строить», — труднее, чем «сказать то, чтó есть». И я просто «клал на бумагу, чтó есть»: чтó и образует всю мою правдивость. Она натуральная, но она не нравственна.
«Так расту»: «и если вам не нравится — то и не смотрите». Поэтому мне часто же казалось (и может быть так это и есть), что я самый правдивый и искренний писатель: хотя тут не содержится ни скрупула нравственности. «Так меня устроил Бог». /Уед. С. 196–198/
Боже Вечный, держи меня всегда за руку. Никогда не выпускай руки моей. (Разве иногда дай погулять).
/Сах. 165/
Я не «блудный сын» Божий. Во мне нет буйства, и никогда я не хочу пойти «на сторону» и «далече». Этого нет. Я люблю Его и покорен Ему. И тогда счастлив, и тем более счастлив, чем покорнее. Тогда радостно. В покорности Богу вообще величайшая радость, доступная на Земле. Но я шалунок у Бога. Я люблю шалить. Шалость, маленькие игры (душевные) — мое постоянное состояние. Когда я не играю, мне очень скучно, и потому я почти постоянно играю. Глупости, фантазии, мелочи, сор, забавы. В них, однако, никогда не привходит зло и вредительство. Никогда. Потому свои шалости я считаю невинными или с маленьким грешком. Грехов тяжелых, омрачающих душу, я не знаю и никогда не знал. Вся моя душа — не омраченная. Никогда. По части 2-й заповеди — грехи. Люблю ковырять в носу. «Должность не исполнять» ужасно люблю. Кому какое до этого дело. Тут я «сам с собой».
Играют же собаки во дворе. И я «собака Божия», играющая «на Божьем дворе» и никогда не хотящая с него уйти. Я люблю Б. Больше всего я его люблю. Люблю его двор. Ужасно люблю. Я счастлив. Я грешен и праведен. Но я больше праведен, чем грешен. Чувствую! Чувствую! /Сах. С. 166/
Я не спорщик с Богом и не изменю Ему, когда Он по молитве не дал мне «милости»; я люблю Его, предан Ему. И чтó бы Он ни делал — не скажу хулы, и только буду плакать о себе. /Уед. С. 232/
Во мне вообще чрезвычайно много покорного. «Таю в покорности». Это очень смешно и странно в человеке, столько написавшем и так много критиковавшем и бешено нападавшем. Но это так. Мне хочется абсолютно покориться самому лучшему. /из письма Фл-му 4 мая 1909 г./
Слияние своей жизни, fatum’а, особенно мыслей и, главное, писаний с Божественной «хочу» — было постоянно во мне, с самой юности, даже с отрочества. И отсюда, пожалуй, вытекла моя небрежность. Я потому был небрежен, что какой-то внутренний голос, какое-то непреодолимое внутреннее убеждение мне говорило, что все, что я говорю — хочет Бог, чтобы я говорил. Не всегда это бывало в одинаковой степени, одинаковом напряжении: но иногда это убеждение, эта вера доходила до какой-то раскаленности. Я точно весь делался густой, душа делалась густою, мысли совсем приобретали особый строй и «язык сам говорил». Не всегда в таких случаях бывало перо под рукой: и тогда я выговаривал, чтó бывало на душе… Но я чувствовал, что в «выговариваемом» был такой напор силы («густого»), что не могли бы стены выдержать, сохраниться учреждения, чужие законы, чужие тоже «убеждения»… В такие минуты я чувствовал, что говорю какую-то абсолютную правду, и «под точь-в-точь таким углом наклонения», как это есть в мире, в Боге, в «истине в самой себе». Большею частью, однако, это не записалось (не было пера). /Уед. С. 199–200/
…почему я так люблю ф-лос? Уважаю его? И мой и всемирный? — Чувствую неодолимым внутренним самосознанием, что вся моя доброта, нежность и (замечательная) чистота душевная течет от него.
Она замечательная, эта чистота, я как ребенок (в 59 л.). «Неуловимая психология моя» есть в сущности детская. Все побочно (ум, талант), но это главное. И чистота эта — оттого что я «зверек». Никакого греха. Никакого сознания греха. Никакого чувства ответственности. «Я вечно бы радовался»… И на все.
Поэтому я думаю, что ф-лос очищает. Странно? — Да. Т. е. «да» — думаю (что очищает). Никогда у меня не было об этом мысли — «грех». И я нежил его, и он нежил меня. Никогда я ему не отказывал. «Как хочет». И всегда шел, куда он меня вел. Никогда во всю жизнь к худому он меня ни к чему не привел. Он заставлял меня всегда говорить одну правду. Он всегда заставлял меня быть ко всем людям нежным.
Я воистину всех людей замечательно любил. (устал; очень поздно)
Как же я его обвиню? Скажу, что в нем «грех»? Да ни за чтó. И он всегда странным таинственным навеванием говорил (внушал, томил) мне о Боге и о «тайнах Вечности и Гроба» (Пушкин).
В нем есть что-то в самом деле «по-тустороннее»: и собственно чувство «того света» все проистекает из ф-лла. «Он знает»… Странно. Но — так. /Мим. 1915. С. 131/
Как я родился? А вот как: люблю водевиль, а живу в трагедии.
– Неужели вы любите водевиль?
– Люблю.
– Водевильчик??
– Именно водевильчик-то и люблю.
Ведь я маленький и коротенький. Мне длинного не нужно.
– И смеетесь?
Редко. Я люблю наблюдать водевильчики.
Кинематограф тоже люблю. И Шерлока Холмса. /Мим. 1915. С. 164/
БОГ НА УЛИЦЕ
…Мальчишкой бежишь по улице утром. Сама улица и в душе утро. И кажется, что все — «ничего». Выглядываешь девчонку — приволокнуться. Плюешь в окно магазина. И хочется съесть конфетку.
И вот старость. Плетусь по улице. Темно в глазах и душе. Но греет солнышко в спину. Как хорошо, что греет. Откуда солнышко? И утро и улица мне представляется волшебством. …Теперь мне все кажется в старости чудом и необыкновенностью. «Даже невозможно, что ЕСТЬ». И за все благодарю Бога. Благодарю за «чтó — ЕСТЬ». И пусть это слово мое будет: БОГ НА УЛИЦЕ. /Мим. 1915. С. 131–132/
Моя душа сплетена из грязи, нежности и грусти.
Или еще: Это — золотые рыбки, «играющие на солнце», но помещенные в аквариум, наполненном навозной жижицей. И не задыхаются. Даже «тем паче»… Неправдоподобно. И однако — так.
Б. всего меня позолотил.
Чувствую это…
Боже, до чего чувствую.
Каждая моя строка есть священное писание (не в школьном, не в «употребительном» смысле) и каждая моя мысль есть священная мысль, и каждое мое слово есть священное слово.
– Как вы смеете? — кричит читатель.
– Ну вот так и «смею», — смеюсь ему в ответ.
Я весь «в Провидении»… Боже, до чего я это чувствую.
Когда, кажется, на концерте Гофмана, я услышал впервые «Франческу да Римини», забывшись, я подумал: «Это моя душа».
Тó место музыки, где так ясно слышно движение крыл (изумительно!!!). «Это моя душа! Это моя душа!»
Никогда ни в чем я не предполагал даже такую массу внутреннего движения, из какой, собственно, сплетены мои годы, часы и дни. Несусь, как ветер, не устаю, как ветер.
– Куда? Зачем?
И наконец:
– Что ты любишь?
– Я люблю мои ночные грезы, — прошепчу я встречному ветру. /Уед. С. 193-194/
И вся жизнь моя есть поиски: «Где же мое». /Оп. л. с. 186/
Собственно, я родился странником; странником-проповедником. Так в Иудее, бывало, «целая улица пророчествует». Вот я один из таких; т. е. людей улицы (средних) и «во пророках» (без миссии переломить, напр., судьбу народов). «Пророчество» не есть у меня для русских, т. е. факт истории народа нашего, а — мое домашнее обстоятельство, и относится только до меня (без значения и влияния); есть часть моей биографии. /Уед. С. 287/
…я был рожден созерцателем, а не действователем.
Я пришел в мир, чтобы видеть, а не совершить. /Оп. л., с. 12/
Странник, вечный странник и везде только странник. /Уед. С. 214/
Мне и одному хорошо, и со всеми. Я и не одиночка и не общественник. Но когда я один — я полный, а когда со всеми — не полный. Одному мне все-таки лучше. /Уед. С. 127/
Одному лучше — потому, что когда один — я с Богом. /Уед. С. 127/
Хочется быть одному. И могила — последнее уединение. /Мим. 1915. С. 232/
Я не нужен: ни в чем я так не уверен, как в том, что я не нужен. /Уед. С. 143/
Есть люди, которые рождаются «ладно», и которые рождаются «неладно». Я рожден «неладно»: и от этого такая странная, колючая биография, но довольно любопытная. «Неладно» рожденный человек всегда чувствует себя «не в своем месте»: вот, именно, как я всегда чувствовал себя. /Оп. л. С. 10–11/
То, чтó есть, мне кажется невероятным, а чего «нет», кажется действительным. Отсюда свобода, мука и ненужность (своя). /Оп. л. С. 415/
От всего ушел и никуда не пришел (о себе). /Оп. л. С. 359/
Моя вечно пьяная душа… Она всегда пьяна, моя душа… И любопытство и «не могу» и «хочется»…И шатаются ноги… И голова без шапки. Одну калошу потерял. Вот моя душа. /Сах. С. 211/
В конце концов я трус, ибо умел быть смелым только в мечтах, а жизнь прожил позорным ослом, не умевшим ни бежать, ни лягаться, ослом благоразумным, прошедшим неизмеримо длинный путь, и тут сказалась моя человекообразность: однако во весь путь я именно являл фигуру осла, которого бьют и который несет какую-то чужую проклятую ношу. Меня давит решительно мысль, что после наступающей старости я взойду и на «могильный холм» в этой же фигуре осла, и, так сказать, печальная эмблема длинноухого и, главное, с чужою поклажею животного станет монументом над кучкой земли, которая вспухнет над моим гробом.
Нет, если я не умел или не смог жить, как хотел бы, я хотел бы, по крайней мере, умереть, как хочу.
Правда, первые дни пусть я буду по-прежнему ослом. «Никакого шума» — это было лозунгом моей тихой и кроткой жизни. Черт с ней — пускай так и останется. Т. е. пускай меня вымоют, наденут чистое белье, — «ибо нужно на тот свет явиться чистым», ограбят мою душу… Это я говорю об одном меня ужасно пугающем обыкновении. Именно когда умирала моя старшая дочка Надюша, то я, с некиим «зароком» (не исполнил) положил ей на глазки, уже закрывающиеся, носимый всегда на шее серебряный образок, маленький и квадратный. Потом одел его опять на шею, рядом со старинным и некрасивым золотым крестиком, которым тоже заветно обменялся с существом, которому обещался последней любовью (это исполнил). Так вот меня и тревожит, что так как это — золото и серебро, то его, как обыкновенно, снимут с меня и взамен дорогого и милого здесь на земле оденут и на шею двухкопеечный кипарисный крестик, «дабы идти к Судии Вечному в деревянном смирении, а не в золотой и серебряной гордости». Так поступали со всеми умершими, каких я видел. Всегда нательный крест снимали и надевали торговый, из лавки. Это я считаю позором и кощунством. Позвольте мне рассуждать при жизни и твердо заявить, что я хочу идти «туда» именно тем шагом, каким ходил по земле, ну, например, ослиным и трусливым, а главное, — неся на шее именно те дорогие и точные эмблемы, какие здесь носил, а не торговые и деревянные, будто бы из «смирения и страха, — как туда явиться». Страх я точно имею, но не хочу «прощения» завоевывать, семеня ножками и просовывая вперед кипарисовый крестик не дороже двух копеек: «Вот те, Господи, всегда был в рубище» и «сейчас в рубище». Вообще — как есть, так и желаю идти, а с «эмблемами» не хочу расставаться, в «рай» ли или «ад» меня пошлет Господь. Вообще, все, что любил здесь, — желаю сохранить и там, не исключая даже слабо помнимые тени подсказывавших в Нижнем товарищей. Я принимаю «суд» только с моих точек зрения и уж непременно, во всяком случае, с горячейшими моими привязанностями.
Ну, об остальном, кроме этих двух крестиков, — я не спорю и все принимаю с ослиным равнодушием, т.е. и сроки, и времена, и звуки, и позументы. Я до того позорный трус и осел, что хотя вот уже годы придумал себе особое местечко для похорон, но так как это вызвало бы споры и, следовательно, «шум и разговоры» надо мною, то вполне соглашаюсь, что, напр., на третий день меня с надлежайшими словами и проч., провожатыми и каретами и проч., отнесут туда-то и опустят в могилу между статским советником Иваном Ивановичем и мещанкою Анфисою Федоровною. Не протестую. Лежу и соглашаюсь. Все пусть течет «как следует». Вообще от «как следует» никаких отступлений. Я притворялся при жизни, пусть притворно сойду в могилу. Но когда все разойдутся и меня немножко призабудут, т. е. неделек через восемь (через шесть, кажется, поминают) или через год с месяцами, когда окончательно «помянут» и скажут: «А ну его к черту, довольно возились и, кажется, все прилично»… Тут, кто любит меня, пусть исполнит мою фантазию.
Прежде всего уважения во мне к людям и теплой благодарности — бездна. К счастью, — я знал друзей, и, конечно, и «там» их не забуду. Но дело в том, что только друзья мои подлинно и знают, что я был им друг. И пусть это будет интимно, внутренне. Пусть это будет одиноко и молчаливо. В общем же опять режущею несправедливостью было бы, если б с этими немногими друзьями смешались вдруг «вообще знавшие», ахавшие, хлопотавшие и проч., вообще «похоронная толпа» или «толпа помнящих людей». Я хочу войти «туда», так сказать, с пристально-определенными отношениями, в каких был и «здесь», т. е. с истинными как с истинными, а ложные оставляя «здесь», т.е., в частности, не допуская до моей могилы. Поэтому через год с немногим, когда уже все забудется, я бесконечно хотел бы убежать с места моих «как принято» похорон и похорониться вновь по моей мучительной и одинокой фантазии. До сих были всё «стеклянные глаза», а теперь пусть восстанут подлинные «внутренние животные».
Именно, прежде всего я не хотел бы совершенно одинокой своей могилы. Но кто знает, с кем я хотел бы лежать, пусть догадается. Тут придется, или пришлось бы, вырыть и одну старую могилу. Меня тяготит, что это невозможно, вот уже много лет тяготит, и только утешает то, что все равно будет подземное сообщение. Но затем, я отнюдь не хотел бы и решительно не хочу лежать на общем кладбище, где лежат люди-цифры, для меня — цифры, которых я не знаю и не могу ничего к ним чувствовать, хоть они, может быть, и хорошие люди. Факельщиком за чужими похоронами я не ходил, не потому, чтобы не жалел, а потому, — что не знал умерших. И лежать «среди гробов» считаю то же, что равнодушно и бессмысленно идти за гробом «не знаю кого», — и этим бессмыслием и равнодушием я не хочу ни оскорблять, ни оскорбляться. «Общее кладбище» пусть будет для кого угодно понятная вещь, а для меня оно непонятная — и отвергаемая всеми силами души.
Мечта моя — природа и одиночество, за исключением близости близких, вечной, несокрушимой. Но о близких, чьи гробы я зову, — о них я уже сказал. Теперь это кончено, и я воздвигаю мавзолей. Это должна быть высокой, сажени в полторы, кирпичной кладки стена, с заостренными гвоздями наверху, какие устраиваются в заборах, «через которые никто не должен перелезать». В этой стене вокруг могилы главная и упорная моя мечта, лелеемая, нежная, глубокая, как мои робкие глаза. Разделенность с живущими, как и «с окружающей жизнью», должна быть вторым вечным и несокрушимым моментом. Никакой связи с «Карамзиным и Соловьевым», выражаясь иносказательно, не должно быть. И как перерыв, как «лестница» — прочь! — должны быть убраны всякие надписи на стене, а тем паче на (никогда никем не видимой) могиле; вообще никакой «прописи паспорта» не должно быть около тела. Самое тело должно быть не просто в земле, а в свинцовом ящике, и вообще червей, гнили и растаскивания костей — не нужно. Это возмутительно, что мы отдаем тела родных микробам и червям; говорим над ними прелестные слова по смыслу, а затем опускаем их в какие-то «почвенные воды», в гниль, холод и мразь… Возмутительно. И этого возмутительного я не хочу. Только неприятно «историю над телом затевают», а то через секунду по смерти я хотел бы (в предупреждение микробов), чтобы меня обмакнули в коллодиум или в части употреблявшийся мною при жизни гумиарабик, и затем — в свинцовый гроб, с запаиванием. Одежд как можно меньше, и кроме прощальных эмблем на шее, вообще хоть ничего…
Сверху — никакого соединения стен кирпичных, т.е. никакого потолка. Небо должно быть надо мною. И солнце. Но ноги должны быть повернуты к востоку, дабы я как бы встречал солнце — приветствовал, говорил ему каждое утро «здравствуй». При полном исполнении моего желания стены должны бы быть не вертикальными, а отвесно-пологими, раздающимися вширь кверху (воронка, опрокинутая широким краем кверху); это дабы солнце не только один час стояло надо мной, а чтобы весь день или его значительную часть светило лучами на землю. Но это — трудно. И последнее — чтобы земля была засеяна какими-нибудь возобновляющимися цветами, т. е. чтобы, умирая, они осыпали на землю семена, которые и без посадки, без углубления в землю, вырастали бы к следующей весне новыми цветами.
Всего лучше — это в лесу или в поле. И всего бы лучше вне градусов северной широты и восточной долготы. (Посмотреть градусы России, вне градусов России, но России не упоминать).
Много? трудно? Ну, оставьте так «как следует». Терпел при жизни. Потерплю и после смерти. А мистические животные во мне пускай уж через пространства вопят как-нибудь к Богу… /Мечта в щелку // Весы. 1905. № 7, с. 1-8/
У «Розанова» всегда хитрость соединялась с истинным и глубоким энтузиазмом; а глубокий энтузиазм…
Нет, он не всегда был «хитер». Некоторые энтузиазмы во мне совершенно чисты от хитрости. «Хитрости» привходят к литературе (моей), но уж это такая область, где надо непременно «почистить платье». Вот что однако я хотел сказать: что суть моего «я» состоит в поразительной и для меня самого неустранимой, непобедимой слиянности или «сдваивании» энтузиазма и хитрости, но однако так, что первая горит, кипит, «сама» и «чиста» — и возле нее бежит этот хитрый зверек, ей-ей, всегда любующийся на энтузиазм. Мой энтузиазм безумно любит мою хитрость, какую-то милую и грациозную, никогда не злую и не вредящую, — которая есть, в сущности, «шалость в жизни», без коей «пророку» было бы иногда скучно, и «пророк» во мне забавляется с этой хитростью: говорит «поди туда», «побеги сюда», «загляни в это место», «в ту душу». И «шутка» (хитрость) играет с «пророком», чтобы ему бедному было не скучно… и (иногда) не страшно. Но она безумно любит своего «пророка» и служит ему пламенно и самоотверженно. За всю жизнь не случалость даже и 1/2 раза, чтобы «пророк» послужил во мне шутке. Он на нее смотрел с любовью, но… как-то шутка и сама не хотела, чтобы ей служил пророк. Ну что за важность пожелать себе «хорошей библиографии». «Все со слабишками» (со слабостями). Моя хитрость никогда не была угрюма. Это клоун (в цирке ненавижу «выход клоунов»), скорее — развящийся мальчик, который кувыркается и перескакивает через свою голову… /Мим., 1914. 240–241/
…уже с детства я как-то приучен говорить о себе не иначе, как шутя, хотя часто бывал серьезен…
/из письма к Н.Н. Страхову, после 29 апреля 1888 г./
…я его (Достоевского. — В.С.) люблю за необыкновенную правоту всех его героев, за то, что будучи «исковерканы», они никогда не бывают манерны: искусственность, придуманность в чем-либо, важничанье для меня всегда было непоправимо отвращающим свойством; и, грешный человек, я немного люблю, когда люди с очень большими мыслями немного дурачатся, фантазируют, прихотничают, словом, не «ведут себя». Мне нравится Филипп Македонский, когда он плясал и дурачился от радости на Херонейском поле; Агамемнова величия я почему-то не люблю: скучно, и не «всегда умно». /из письма к К.Н. Леонтьеву, 6 мая 1891 г./
Ох, сложен мир, неуловим, и судить о нем ужасно трудно. Я так всегда поступал с мамой (женой. — В.С.): «она — хороша, и след. все у нее хорошо». О Павле: «он — мудр, душа чистая: все у Павла хорошо», и даже: «он всегда правильно думает». О Рцы: «он умен, и все у него верно». В дремучем лесу я решил пробираться за человеком, за «охотником». Он «знает», он «доведет». Ибо мы поистине и глубоко темны.
/Из письма к П.А. Флоренскому 16-17 января 1916 г./
…от детства 3–12 лет в Костроме и по сей день — какая же это фуга самоуединения, самоожесточения, самопрезрения и вражды, вражды, вражды… с просветами умилений, слез прощения. Всего было. Что еще было: была и ложь, и может быть, очень много лжи. Вы говорите «талант». Вот термин, коего определенно я никогда не мог понять. У меня — талант «разрываемого облачка»: талант ли это? без-таланность ли? почему не последнее? Не знаю, ничего не знаю. Я был всегда прилежен в мысли (мышлении), но не трудился вовсе никогда в мышлении: прилежен как мальчик-сосун прилежен к конфетам: вечно сосет, может быть, пагубу, но, во всяком случае, сладость. Вот моя психика духовного сластолюбца, — и вместе духовного самоуправца… Но чудовищно, что это «самоуправство» соединено с ужасною хрупкостью души: нет менее твердого, более раба впечатлений, человека, чем я. /П.П.Перцову, 10–15 декабря 1898 г./
…там может быть я и «дурак» (есть слухи), может быть и «плут» (поговаривают): но только той широты мысли, неизмеримости «открывающихся горизонтов», — ни у кого до меня, как у меня, не было. И «все самому пришло на ум», — без заимствования даже и йоты. Удивительно. Я прямо удивительный человек. /Уед. С. 224/
Вся натура моя — мокрая. Сухого — ничего. Похож на воду, синюю и грязную в корыте, в котором прачка стирала белье. Вот и во мне Бог «стирал белье» с целого мира. И очень рад. Много я узнал о мире в мире, «принюхавшись к старым панталонам» всех вещей. /Сах. С. 34/
Я задыхаюсь в мысли. И как мне приятно жить в таком задыхании. Вот отчего жизнь моя сквозь тернии и слезы есть все-таки наслаждение. /Уед. С. 136/
Я весь в корнях, между корнями. «Верхушка дерева» — мне совершенно непонятно (непонятна эта ситуация). /Оп. л. С. 509/
Иногда что-нибудь грязное мучит душу. Не опасное, не вредное (никогда), (кому-нибудь), а грязное. Оно не влечет, не нравится, не приятно даже. А «навязывалось» и не отвязывается. Так одна очень грязная мысль мучит меня лет 10. Смешная, забавная, и «вообразить нельзя». А мучит.
Смешные мы и жалкие. «А так умен». Ничего не поделаешь. /Сах. С. 176/
Во мне ужасно есть много гниды, копощащейся около корней волос. Невидимое и отвратительное. Отчасти отсюда и глубина моя (вижу корни вещей, гуманен, не осуждаю, сострадателен). Но как тяжело таким жить. т. е., что такой. /Оп. л. С. 446/
Все мои пороки мокрые. Огненного ни одного. Ни честолюбие, ни властолюбие. Ни зависть не жгли мне душу. Как же мне судить тех, кто не умеет совладать с огненными пороками (а я их сужу), когда я не умею справиться со своими мокрыми. /Оп. л.-2. С. 270/
Все мои пороки были или мелким любопытством ума, — или «так», «распустился», и, в сущности, беспричинны. Но мне никогда [порок] не «сосал под ложечкой» и «не кружил голову». Поэтому «порочность мира» я знаю очень мало. И поэтому же может быть суждения мои о мире не глубоки. В огненных пороках раскрывается какая-то «тá сторона луны», которая ко мне никогда не повертывалась. /Оп. л.-2. С. 302/
У меня чесотка пороков, а не влеченье к ним, не сила их. Это — грязнотца, в которой копошится вошь; огонь и пыл пороков — я его никогда не знал. Ведь весь я тихий, «смиренномудрый». И часто за чайным столом, оглядывая своих гостей, — и думая, что они чисты от этих пороков, — с какой я тайной завистью, и с благодарностью (что чисты), и мукой греха смотрю на них. И веду разговор о литературе или Рел.-фил. собр., едва сознавая, о чем говорю. /Оп. л.-2. С. 321/
Что-то такое противное есть в моем слоге. С противным — все не вечно. Значит, я временен?Противное это в каком-то самодовольстве. Даже иногда в самоупоении. Точно у меня масляное брюхо, и я сам его намаслил. Правда, от этого я точно лечу, — и это, конечно, качество. Но в полете нет праведного тихого шествования. Конечно лучше. Мой идеал — тихое, благородное, чистое. Как я далек от него. Когда так сознаешь себя, думаешь: как же трудна литература! Поистине тот только «писатель», кто чист душою и прожил чистую жизнь. Сделаться писателем — совершенно невозможно. Нужно родиться и «удалась бы биография». /Оп. л. С. 246–247/
Грусть — моя вечная гостья. И как я люблю эту гостью. Она в платье не богатом и не бедном. Худенькая. Я думаю, она похожа на мою мамашу. У нее нет речей или мало. Только вид. Он не огорченный и не раздраженный. Но чтó я описываю: разве есть слова? Она бесконечна. Грусть — это бесконечность! Она приходит вечером, в сумерки, неслышно, незаметно. Она уже «тут», когда думаешь, что нет ее. Теперь она, не возражая, не оспаривая, примешивает ко всему, что вы думаете, свой налет: и этот «налет» — бесконечен. Грусть — это упрек, жалоба и недостаточность. Я думаю, что к человеку подошла в тот вечерний час, когда Адам «вкусил» и был изгнан из рая. С этого времени она всегда недалеко от него. Всегда «где-то тут»: но показывается в вечерние часы. /Оп. л. С. 164–165/
Два ангела сидят у меня на плечах: ангел смеха и ангел слез. И их вечное пререкание — моя жизнь. /Уед. С. 86/
В мышлении моем всегда был какой-то столбняк. Я никогда не догадывался, не искал, не подглядывал, не соображал. Эти обыкновеннейшие способности совершенно исключены из моего существа. Но меня вдруг поражало чтó-нибудь. Мысль или предмет. Или «вот так бы (оттуда бы) бросить свет». «Пораженный», я выпучивал глаза: и смотрел на эту мысль, предмет, или «оттуда-то» иногда годы, да и большею часть годы. В отношении к предметам, мыслям и «оттуда-то» у меня была зачарованность. И не будет ошибкой сказать, что я вообще прожил жизнь в каком-то очаровании. Она была и очень счастлива и очень грустна. В сущности, я ни в чем не изменился с Костромы (лет 13). То же равнодушие к «хорошо» и «дурно». Те же поступки по мотиву «любопытно» и «хочется». Та же, пожалуй, холодность или, скорее, безучастие к окружающему. Та же почти постоянная грусть, откуда-то текущая печаль, которая только ищет «зацепки» или «повода», чтобы перейти в страшную внутреннюю боль, до слез… Та же нежность, только ищущая зацепки. Основное, пожалуй, мое отношение к миру — есть нежность и грусть. Откуда она и в чем собственно она состоит?
Мне печально, что все несовершенно: но отнюдь не в том смысле, что вещи не исполняют какой-то заповеди, какого-то от них ожидания (и на ум не приходит), а что самим вещам как-то нехорошо, они не удовлетворены, им больно. Что вещам «больно», это есть постоянное мое страдание за всю жизнь. Через это «больно» проходит нежность. Вещи мне кажутся какими-то обиженными, какими-то сиротами, кто-то их мало любит, кто-то их мало ценит. «Неженья» же все вещи в высшей степени заслуживают, и мне решительно ни одна вещь в мире не казалась дурною. Я бы ко всем дотрагивался, все проводил бы «по шерстке» («против шерстки» — ни за что). Поэтому через некоторое «воспитание» (приноровление, привыкание) я мог доходить до влюбления в прямо безобразные или отвратительные вещи, если только они представятся мне под «симпатичным уголком», с таким-то «милым уклоном». Мне иногда кажется, что я вечно бы с любыми «воровал у Бога»… не тó золотые яблоки, не тó счастье, вот это убавление грусти, вот это убавление боли, вот эту ужасную смертность и «окончательность людей», что все «кончается» и все не «вечно». Это мое «ворованье у Бога» какой-то другой истины вещей, чем какая открывается глазу, не было однако (отнюдь!) восстанием против Бога… Тут туманы (души и мира) колеблются, и мне все это «ворование с людьми» представлялось чем-то находящимся под тайным покровительством Божиим, точно Бог и сам хотел бы, чтобы «мир был разворован», да только строг закон (Рок, Аνάγκη). Вот эта борьба с Роком стояла постоянно в душе: и собственно о чем я плакал и болел — это что есть Рок и Аνάγκη. /Оп. л. С. 302–305/
Какая-то смесь бала и похорон в душе — вечно во мне. Творчество — и это, конечно, бал. Но неисполненный долг в отношении людей — ужасные похороны. /Сах. С. 27/
Правда выше солнца, выше неба, выше бога: ибо если и бог начинался бы не с правды — он не бог, и небо — трясина, и солнце — медная посуда. /Уед. С. 148/
Я выбираю людей только ДЛЯ ЛЮБВИ. Для ума и соображений никогда не выбирал. Для «политики» — тьфу. /Мим. 1915. С. 191/
Душа моя, как расплетающаяся нить. Даже не льняная, а бумажная. Вся «разлезается» и ничего ею укрепить нельзя. /Оп. л.-2. С. 308/
Хочу ли я играть роль? Ни — малейшего (жел.). Человек без роли? – Самое симпатичное существование.
/Оп. л. С. 507/
Хотел бы я посмертной славы (которую чувствую, что заслужил)? В душе моей много лет стоит какая-то непрерывная боль, которая заглушает желание славы. Которая (если душа бессмертна) — я чувствую — усилилась бы, если бы была слава. Поэтому я ее не хочу. Мне хотелось бы, чтобы меня некоторые помнили, но отнюдь не хвалили; и только при условии, чтобы помнили вместе с моими близкими. Без памяти о них, о их доброте, о чести, — я не хочу, чтобы и меня помнили. Уед. С. 84
Живи каждый день так, как бы ты жил всю жизнь именно для этого дня. /Уед. С. 35/
Лучшее в моей литературной деятельности — что десять человек кормились около нее. Это определенное и твердое. А мысли?.. Чтó же такое мысли… Мысли бывают разные. /Оп. л.-2. С. 171/
…вообще, когда меня порицают (Левин, другие) — то это справедливо (порицательная вещь, дурная вещь). Только не в цинизме: мне не было бы трудно в этом признаться, но этого зги нет во мне. Какой же цинизм в существенно кротком? В постоянно почти грустном? Нет, другое. Во мне нет ясности, настоящей деятельной доброты и открытости. Душа тоя какая-то путаница, из которой я не умею вытащить ногу… И отсюда такое глубокое бессилие. (Немножко все это, т. е. путаница, — выражается в моем стиле). /Оп. л. С. 204/
Большой «пуд» все-таки я положил в чашу умственной жизни России. И это исполняет мою душу какого-то счастья… И семья… И юдаизм… И язычество… Так пристально, как я, до меня никто в эти предметы не всматривался… Были «штрихи», было «кое-что»… Но это не то, что «настоящее». Я дал нечто настоящее. Река времен и мысли будет обтекать это, будет заливать это… Но я, даже не сумею сказать, сможет ли она издреевить это, обратить в сор, песок и пыль. И, наконец, моя любовь к этим темам уже останется вечным памятником.
Sic. Тут моя «слава» ничего не значит. Но что я обогатил кое-чем нашу милую родину, которая дала нам всем хлеб, которая дала нам всем обед, откуда мы взяли женушек себе, и которая дала нам язык свой (ведь это народное достояние, — коим я пользовался как даровым) — вот это, что я «дал Руси», нечто, исполняет меня блаженством. В сию минуту я счастлив. /Сах. С. 183-184/
Как мне хочется быть собакой. Собакой, лошадью на дворе и оберегать Дом и хозяина. Дом — Россия. Хозяин — «истинно русские люди». /Мим. 1915. С. 190/
Вся личность и вся жизнь превращена в литературу… Не превращена: чтó-то другое. Вот я — «живу», вот — «я» грёжу, верую… И все в «я» и «жизнь» — передано каким-то током «в литературу» и на той «пластинке», внешней — совершенно отражено, что «есть» и «живет» здесь.
Единственное, где «субъект» и «объект» слились. Одно (отсюда мое определение — «штаны»).
Всякий — «сочинял». Я же никогда не «сочинял»: никогда ни единого плана «моего творения». Никогда не «задумывал». «Обдумывать» мне совершенно несродно («и вообразить не могу»). Жил… Я… Вот и все. Потому, я думаю, «полный человек» только «в моих сочинениях». /Мим. 1915. С. 91/
– Буду ли я с значением? Проще — принес ли я пользу «нашим русским».
Ну, тут «ура», улица, все. — «Ну, как, господа?»
– О-о-о…
– А-а-а… Гул. Не слышу. Не вижу. «Вот что, ребята: от всей души — хотел помочь. А что вышло — не знаю». Еще кому же я нужен? А, — человеку. Господи, кому бы я хотел быть нужен? Кто нуждается в утешении… Кто одинок… В особенности, в особенности — кого оставили. Вы, некрасивые — идите ко мне. О, как мне не нужно красивых!! Не нужно, как и никогда при жизни. Старые девушки — да ведь это мое сокровище: жму их к сердцу… Сироты, мальчики… Гимназисты… о-о! Студенты? Ну, пусть проходят мимо. Не надо. Вообще «хозяйки дома». Вдовые. Вот чтó «нуждаются в дровах». Все — мои.
Да. Но я-то им нужен ли? Это другой вопрос. Они не читают. Им некогда читать. Вот я истинный друг тех, кому «некогда читать». Снежинка моя не совсем растает: я буду «с того света» кивать им, так же любовно за ними наблюдать и смотреть: и просить Вседержителя, чтобы Он помог им. Помог каждому и каждой отыскать насущный хлеб… /Мим. 1915. С. 58/
Есть ли я «великий писатель»?
Да.
Почему?
Это не есть «ум», «талант», «хорошее сердце» и даже «добропорядочный путь». Как я уже говорил, «великий писатель» — в кончиках пальцев, и, след., это есть что-то «особенное», а не какое-нибудь «качество» или «преимущество». И поэтому «великий писатель» есть не претензия, а определение. И, поднимая вопрос о нем в себе, я не впадаю в нескромность.
Итак, я думаю, что «великий писатель» во мне есть потому, — что я не знаю ничего в себе, что не ложилось бы «в литературу». Так. обр., у других людей человек «живет», «думает», творит, имеет быт, умеет красиво ходить, красиво есть, удачно одевается, строит себе дом, наживает себе имущество и проч., и проч. Воюет, дипломатничает, бывает «царем». Бывает «учителем», «философом». Офицером, полководцем. И, смотря вслед ему, говорят: «Какое шествование». Шествование. Биография. Жизнь.
Поразительно, что, написав столько по философии, я никогда, в сущности, не размышлял. «А как же?» (спросит читатель). — Садился и писал, когда бывал в «философском настроении». Это, — «философское настроение», как и лирическое настроение, сатирическое настроение, — всегда было счастливо (я всю жизнь прожил в радости). Признак счастья в груди всегда выражался у меня в одном: сесть за письменный стол. Оттого я и записывал «на подошве туфли» или в «в…..», пот. что не знаешь, когда будешь счастлив. Все места моих записей (где) совершенно точны. Итак, едва я сел и перо в руках, как мысли (чувства, идеи, слова) льются, льются, пока не прекращу и встану, «позвали к обеду» и «вошли в комнату». Это, и притом это одно, я и называю «великой словесностью» или «великим писательством». При этом «написанное мною» не есть и не обязано быть «умно» или «добродетельно», — есть и должно быть прекрасно в себе самом, «как написанное» и верно или точно в отношении души моей, быть «верной собакой души». И «написанное мною» есть действительно «верная собака души», и оно прекрасно. Почему «прекрасною-то»? Легко и естественно легло на бумагу: и правдиво. Только. Оно может быть «не истинно», м. б. «вредно», дурно. Это вне литературы, т. е. вопрос этот затрагивает другие области жизни, другие категории бытия, «пользу», «политику» и проч. Для «литературы» есть «литература», т. е. прекрасное слово. «Это ваши неуклюжести-то!» (скажут). Да. Ведь если неуклюжа душа, то «правдивое зеркало» и должно быть неуклюже; если душа крива, безумна, прекрасна — то обязанность «слова» такою и дать ее. И «мои сочинения», конечно, есть «моя душа», рыжая, распухлая, негодная, лукавая и гениальная.
– «Гениальная»? Почему?
– Потому что «гением» уже во всемирной панораме именуется какое-нибудь и чего-нибудь «завершение», окончательная точка. «Конец» и, м. б., «смерть». Вот это «конец» и, м. б., «смерть», — конец и, м. б., смерть литературы, литературности, я чувствую в себе. Я недаром говорил о глубокой скорби быть литератором, и, когда «б. литератором» (с удачею) всех радует, — меня это (конечно, сквозь точки сияния, моя «вечная радость») томит томлением до того ужасным, черным, что я не умею сравнить. При безумной жажде жизни, именно жизни, я ведь не живу и нисколько не жил, а только «писал». Но, оставляя в стороне «самого» и возвращаясь к теме «великого писателя», я и думаю, что вообще не рождалось еще человека, у которого сполна все его лицо перешло бы в «литературу», сполна все бытие улеглось бы в «литературу». Читатель видит, до чего это не есть «качество», а просто «есть». Мы называем «великим развратником» Дон-Жуана, потому что он только «совокупляется» и «обольщает», «великим математиком» Ньютона, п. ч. он всю жизнь «исчислял бесконечное», и «великим мыслителем» Канта, п. ч. он всю жизнь «философствовал»; или «святым» и «отшельником» называем Симеона Столпника, п. ч. «он всю жизнь простоял на столбе»; и так точно «Розанов» есть «великий писатель», п. ч. «вся его жизнь» и вся его «личность» перешла, естественно и неодолимо для него самого, в «написанное им». Другие писали — для политики. Еще другие — для религии; еще были: чтобы «написать поэму», «стихи». Я же, в сущности, «ни для чего писал», «для себя писал» с неотделимым всегда впечатлением, что это «прекрасно и правдиво», «есть» и «должно быть написано». «Долг» в отношении литературы я чувствовал, и этот один «долг» и был у меня, щипал меня. Я чувствовал себя «грешным», когда «не пишу», и, по правде, таких грехов у меня не было — я вечно писал. «Прочесть Розанова» (всего), я думаю, никогда никто не сможет: п. ч. ведь это надо читать его жизнь: п. ч. я всю жизнь писал, никогда не марая и не поправляя (кроме двух неудачных сочинений, когда я «пытался», «устраивал сочинения»). Замечательно, однако, что это не было мурчание струны, а «являлись и мысли». Откуда они-то являлись? Не понимаю. Мне приходилось встречать людей, которые запоминали мои статьи по их мысли. Да и внутренне чувствую, что есть мысли важные («Сумерки просвещения»). Но оставляю этот вопрос, о «чем наполнена музыка», и возвращаюсь к музыке.
Это и есть существо. Не одни «пальцы», а еще ухо. В этом секрет. Я помню до гимназии экстатические состояния, когда я почти плакал, слыша эту откуда-то доносившуюся музыку и которой объективно не было, а она была в моей душе. С нею или, лучше сказать, в ней что-то вливалось в душу, и одновременно с тем, как ухо слышало музыку, мне хотелось произносить слова, и в слова «откуда-то» входила мысль, мысли, бесчисленный их рой, «тут» же родившийся, рождавшийся, прилетавший, умиравший или, вернее (как птицы), исчезавший в небе: п. ч. через час я не мог вспомнить ни мыслей, ни формы, т. е. самих в точности слов (всегда неотделимо, «вместе»). Это и образовало «постоянное писание», которое никаким напряжением не могло быть достигнуто. К тому же я никогда не «напрягался» и не «старался», а действительно всегда б. ленив («Обломов»). Хорошо. Так вот все так вышло от Бога. И по этому качеству («вечно обольщающий Дон-Жуан») я и считаю себя «великим писателем». Я знал свой «столп», и на этот «столп» (музыка, ухо) никто еще не встанет. И у всех «литература» была «для чего-нибудь», у меня же «литература в литературе», или другие «привходили в литературу» — неся достойнейшее, чем у меня, — как во что-то вне себя, как в «гости» и в «гостиницу». Моя же литература и даже (что-то брезжит в уме) литература вообще в своем рождении и существе есть «мой дом», в который я никогда не «приходил», но тут жил всегда и д. б. беспамятно родился.
Я и люблю его. И ненавижу. И счастлив им. И от него вся чернь души и жизни. /Сах. С. 224-226/
– Буду ли я читаем?
Я думаю, — вечно. Какая причина забыть? Никакой. «Добрый малый, который с нами беседует обо все». Который есть «мы», который есть «один из нас».
В моем смирении — моя вечность.
Чтó я «ни над кем не поднялся» — обстоятельство, что я вечно сохраняюсь в океане людском.
И вечно кого-то утешу…
И вечно кому-то прошепчу на ухо…
Самое обыкновенное. Как я сидел и ковырял в носу. Это — вечное. Хорошо.
И со мной будут помнить мою «мамочку»… Мою родную, мою близкую. Как она капризничала. Как не умела отпирать замки. Как вечно прятала платок на дно сундука.
Что же будет? И я и мамочка — мы будем вечны.
Мы были (в сущности) милые люди, и мы будем милы людям.
Вот и хорошо. Что же это такое? Египетская пирамида. «Здесь был человек». Но наподобие христианского храма. И пройдет человек и скажет: «Упокой, Господи, раба Твоего Василия и старицу (тогда она будет…)». Нет, просто:
«И рабу Божию Варвару».
Хорошо. Этот Гутенберг на что-нибудь пригодится.
Я умру угрюмо…
Я умру радостно…
Умру с гневами, которые, верно, и в час смерти не заглохнут в душе («революционеришки», «эти попы»)…
Но это не «я». Гнев — не я.
Уста бранятся, а сердце любит:
«Господь с вами» — вот земле и людям. /Мим. 1915. С. 63/
…ни одной вялой строчки на таком неизмеримом протяжении всех трудов и с 1882 г. (кончил университет) — ни одной вялой, безжизненной, плетущейся строки. Удивительно. Вполне удивительное горение. Сколько же было «запасено во мне дров», чтобы сложить такой чудовищный костер. Целая барка, «беляна», как на Волге, и еще — дрова, дрова, березовые, чтобы ярче пылали. Елового — ни одного. Удивительно. Я думаю — удивительно и прекрасно. «Я, м. б., глуп, но во мне б. очень много дров». /Мим. 1915. С. 13/
Я решительно не могу остановиться, удержаться, чтобы не говорить (писать); и все мешающее отбрасываю нетерпеливо (дела житейские) или выраниваю из рук (книги). Эти говоры (шепоты) и есть моя «литература». Отсюда столько ошибок: дойти до книги и раскрыть ее и справиться — для меня труднее, чем написать целую статью. «Писать» — наслаждение: но «справиться» — отвращение. Там «крылья несут», а тут — должен работать: но я вечный Обломов. /Уед. С. 287/
Как пуст мой «бунт против христианства»: мне надо было хорошо жить, и были даны для этого (20 лет) замечательные условия. Но я все испортил своими «сочинениями». Жалкий «сочинитель», никому в сущности не нужный, — и поделом, что не нужный. /Уед. С. 295/
Вся жизнь моя была тяжела. Внутри грехи. Извне несчастия. Одно утешение было в писательстве. Вот отчего я постоянно писал. Теперь все кончилось. «Подгребаю угольки», как в истопившейся печке. Скоро «закрывать трубу» (†). /Оп. л. — 2. С. 321/
Зачем жил? Не знаю. Все писал. Всю жизнь. Мысли. Вихрь чувств… Ну, чорт с ними. Умру? «Господи, я буду с Тобою». Господи, ведь я никогда не отходил (с 20 лет) от Тебя… От Иисуса я отходил, сомневался о Нем: но раз Он «Фому» не осудил, который Его видел и осязал, — не осужден буду за это и я. Твердо сказано в самом Евангелии, что об Иисусе можно сомневаться и это не вменяется в грех. Итак, от Бога я не отходил, ни одной минуты о Нем не колебался: и Он от меня не отойдет. Верю.
Чтó же еще?.. Дети? «Вышло», «оказалось», что все хорошие. Не притязательные, не хвастуны. Ни у кого склонности франтить. Ни одного ребенка с легкомыслием. Всем была трудна жизнь, учение, и все вышли серьезные… «Мама» да… «Друзья» и (теперь) «дружки» — в Москве, Одессе: да, да, да… Все — милые, хорошие… Был ли я хороший человек? «Так себе». С фантазиями. Ну, Бог с ними. Теперь — дело. Чтó я сделал. Нельзя отрицать: родил множество новых мыслей. Ну и шут с ними. Но главное? Господи…
Что Ты спрашиваешь о снежинке, одной в высоте, которая несется, кружится, крутится, «забыта», «вспомнена», «видна», «не видна»… И упадет. И растопчут… Или растает. Господи — я жил. Это хорошо.
Спасибо Тебе. /Мим. 1915. С. 62/
*****
Принятые сокращения источников Розанова
Лит. изгн. — Литературные изгнанники. СПб., 1913.
Мим. 1914 — Мимолетное. 1914 год / Когда начальство ушло… М.: Республика, 1997.
Мим.1915 — Мимолетное. 1915. / Мимолетное. М.: Республика. 1994.
Оп. л. — Опавшие листья. СПб., 1913. [Короб первый].
Оп. л.–2. — Опавшие листья. Короб второй и последний. СПб., 1915.
ах. — Сахарна. М.: Республика, 1998.
Уед. — Уединенное. М.: Русский путь, 2002.
*****
Составил: В.Г.Сукач. Опубликовано в журнале «Наше Наследие» № 78, 2006