Владимир Вейдле. «Римлянин Гоголь»

Владимир Вейдле. РИМЛЯНИН ГОГОЛЬ

Творчество писателя и литературного критика, мысли­теля Владимира Васильевича Вейдле (1895-1979) мало известно в России, хотя в эмиграции он был таким же вид­ным представителем русской культуры, как Николай Бердяев Семен Франк, Георгий Адамович.

*****

Вряд ли есть в Европе страна, чья литература не была бы так или иначе связана с Италией, и не только книгами и через книги связана, но и личной судьбой авторов этих книг. Итальянское путешествие Гёте зна­менует решающий перелом в его жизни, как и в его творчестве. Нельзя не вспомнить об Италии, когда чи­таешь Байрона или Шатобриана. Стендаль на своем надгробном камне именует себя жителем Милана, а не французским писателем. Китс умер в Риме и погре­бен — как и Шелли, утонувший недалеко от Пизы, — на римском протестантском кладбище. Можно было бы привести много других имен, в том числе и русских: Баратынский скончался в Неаполе; роман Достоевско­го «Идиот» закончен был во Флоренции, и здесь же возникли первые наброски «Бесов». Не странно ли это? Ничем как будто не связаны с Флоренцией ни Достоев­ский, ни его герои. Да ведь никак она в его произведе­ниях и не отразилась. Встречи не произошло.

Роберт Романович Бах. Бронзовый бюст Николая Гоголя

Вот у Гоголя в отношении Рима — другое дело. Была встре­ча; остался и след ее — незаконченный полуочерк-полурассказ. И не девять месяцев, как Достоевский во Флоренции после первого кратковременного пребыва­ния, а почти шесть лет с небольшими перерывами прожил Гоголь в Риме. Совсем римлянином стал! Изу­чил город, любил разыгрывать чичероне, показывать его красота и древности приезжим; дружил с художни­ками, работавшими здесь, с Александром Ивановым прежде всего. Восторженные письма отсюда писал, утверждал, что душа его тут родилась. Прожил тут и в самом деле едва ли не счастливейшие дни своей жизни, те, когда писалось лучшее из написанного им. Лучшее? Уж не «Рим» ли это? О нет, отрывок это никто никогда к лучшим вещам его не причислял. В том-то и стран­ность, что писал он здесь нечто глубоко противопо­ложное и повести этой своей, и самому городу Риму. Не просто чуждое, как Рогожкин и Настасья Филип­повна чужды Флоренции, а нечто находящееся в пре­дельно резком контрасте с тем, что как раз самого Гоголя в Риме пленяло и восторгало. Остается лишь удивляться тому, как мало удивлялись этому до сих пор…

****

О себе скажу, что когда я в Риме, я всегда нет-нет да и подумаю о Гоголе. Наглядишься, бывало, с верхушки Испанской лестницы на то, как в небо взлетает и поко­ится в небе купол св. Петра, да и начнешь медленно спускаться по улице, образующей с двумя продолжени­ями своими вытянутую по шнуру каменную просеку, которая, опускаясь и поднимаясь с холма на холм до самой Санта Мариа Маджоре, перерезает старый пап­ский город. Прорубить повелел ее в конце XVI ве­ка папа Сикст V, в честь которого и называется она Сикстинской, но в гоголевские времена звалась она «Счастливой» — «виа Феличе», — и, спускаясь по ней, редко забывал я остановиться против дома номер 126 и взглянуть лишний раз на мраморную доску, прибитую между двумя его окнами в 1901 году заботами, как на ней указано, русской колонии в Риме.

Чезаре Тирателли (1861-1933). Городская аллея в окрестностях Рима.

Здесь-то, в этом доме на «Счастливой» улице, на третьем этаже Гоголь и прожил, не считая непродол­жительных отлучек, с октября 1837 до мая 1843 года. Здесь писал он «Мертвые души». Начал он их, правда, еще в России, но продвинул ненамного, да и первые две или три главы, написанные там, подверглись в Риме коренной переработке. Можно сказать, что почти це­ликом первую часть своей «поэмы» он если не задумал, то создал именно здесь. Так что, в сущности — каждый раз себе это говорю и каждый раз дивлюсь, — из ворот вот этого самого дома и выехала бричка, на которой ездят господа средней руки, с Селифаном и Петрушкой на козлах; в этом самом доме на третьем этаже и родились (хоть и не здесь были зачата) и Манилов, и Коробочка, и Плюшкин, и дама приятная во всех отношениях, и гу­бернатор, вышивающий по тюлю, и сам Павел Ивано­вич Чичиков.

1. Юрий Анненков. Шесть фигур из повести Н. Гоголя «Нос». 2. Девять персонажей гоголевских «Мертвых душ» и «Ревизор», Государственный фарфоровый завод им. М.В. Ломоносова, Ленинград, 1952–1953

Сикстинская улица стала в нашем веке нарядной и шумной. Однако гоголевский дом скромней соседних, изменился он, по-видимому, очень мало. Глядишь на него и думаешь: этот дом — это еще патриархальный папский Рим, тот Рим, где настоящее ничем не мешало прошлому, не отгораживало от него разноплеменных посетителей, не заставляло их глядеть на это прошлое как на музейный экспонат, красующийся если не в ре­альной, то в неизбежно воображаемой, примышляемой к нему витрине. Пойди налево, направо, спустись не­много ниже, поднимись на следующий холм — всюду фонтаны, дворцы, колоннады, купола, фронтоны, а за ними другие, далекие века. Они с тобой, ты в них жи­вешь, ты все дальше уходишь в них с каждым шагом. И что же? Все ведь это понапрасну. Все Коробочку ты встречаешь утром, когда выйдешь погулять между Три­тоном, радостно мечущим вверх водную струю, и ве­ликолепной громадной палаццо Барберини: «Может быть, понадобится птичьих перьев? У меня к Филип­пову посту будут и птичьи перья!» А на площади Квиринала, возле Диоскуров, где сияет вдали тот же купол, увенчивающий Рим, тебе слышится голос Ноздрева: «Брудастая, с усами; шерсть стоит вверх как щетина; бочковатость ребер уму непостижимая; лапа вся в ком­ке — земли не заденет!». Или на крутой тропе, что ведет меж пиний и кипарисов от говорливых мраморов Фо­рума к тенистому молчанию Палатина, Собакевич, наступив тебе на ногу, «входит в самую силу речи»: «А Пробка Степан, плотник? Я голову прозакладую, если вы где сыщите такого мужика! Ведь что за силища бы­ла! Служи он в гвардии, ему бы Бог знает, что дали — трех аршин с вершком ростом!».

Антонио Баррера. Рим. 1936

Все эти слова и голоса звучали для него здесь — воз­ле Траянова столпа, у пирамиды Гая Цестия, на Латин­ской, на Аппиевой дороге. И не Цицеронов и Цезарей, не Иннокентиев и Климентов, не Орсини, не Колонна были имена, что ему приходили тут на ум, а совсем другие:
— Бобров, Свиньин, Канапатьев, Хорпакин, Трепакин, Плешаков…
— Богатые люди или нет?
— Нет, отец, богатых слишком нет. У кого двадцать душ, у кого тридцать; а таких, чтоб по сотне, таких нет.
— Чичиков заметил, что он заехал в порядочную глушь.
А Гоголь? Живя вот здесь, между Обелиском и Тритоном на via Sistina, в городе, которому нет равного на свете, он из этой глуши не выезжал. Его гений не давал ему выехать из нее, забыть ее, изменить ей. Был бы он, может быть, и не прочь ее забыть. Рим полю­бил всей душой. Знал его хорошо. Гимны ему пел. Не на шутку захотелось ему нечто «римское» в Риме напи­сать. Почему бы не родиться в этом сикстинском доме сказанию совсем другого рода, с вплетенными в него мыслями, образами, героями, гораздо более подходя­щими к этому городу и дому? Да и стало оно рождаться. Но удивительное дело: так-таки все же и не родилось.

Раскрашенная металлическая фигурка Плюшкина из «Мертвых душ». Гарднеровская мануфактура, Вербилки, 1870-1880 гг.

Задумал здесь Гоголь в 1839 году написать «Аннунциату», «итальянскую повесть», то есть повесть, чьи ге­рои были бы итальянцы, и чье действие протекало бы в Риме. Два года спустя он от этого замысла отказался и ограничился тем, что из уже написанного выделил «отрывок», озаглавил его «Рим» и послал в журнал «Москвитянин», где и был он напечатан в 1842 году, незадолго до выхода в свет первой части «Мертвых душ». Белинский, как известно, остался «Римом» недо­волен, отчасти по соображениям «идейным» (что уже в то время означало политическим), а отчасти по чисто литературным. Осудил он в этой «статье», как он харак­терным образом называет отрывок все же повествова­тельный, не только «косые взгляды на Париж и близорукие взгляды на Рим», но и «фразы, напомина­ющие своею вычурной изысканностью язык Марлинского». Насчет косых и близоруких взглядов Гоголь вполне резонно (хоть и вряд ли вполне искренне) заме­тил в письме к Шевыреву, что взгляды эти принадлежат не ему, а его герою, римскому князю, которому позво­лительно не разделять мнений Белинского о Париже или Риме; что же касается «фраз», не то чтобы вычур­ности, а безвкусной напыщенности их, то тут защи­титься было бы Гоголю трудней.

Николай Алексеев (1813-1880). Пушкин и Гоголь 1847

«Попробуй взглянуть на молнию, когда, раскроив­ши черные как уголь тучи, нестерпимо затрепещет она целым потопом блеска — таковы очи у альбанки Аннунциаты. Все напоминает в ней те античные времена, когда оживлялся мрамор и блистали скульптурные рез­цы, густая смола волос…» — так начинается повесть. Передохнем немножко, пропустим несколько строк. — «Полный голос ее звенит как медь. Никакой гибкой пантере не сравниться с ней в быстроте, силе и гордо­сти движений. Все в ней венец создания, от плеч до античной дышащей ноги и до последнего пальчика на ее ноге.»
В таком же роде описана далее и внешность самого князя, «несущего свои черные очи, метатели огней из-за перекинутого через плечо плаща, нос, очеркнутый античной линией, слоновую белизну лба и брошен­ный на него летучий шелковый локон».
Нет уж, увольте! Все эти «античные» линии и ноги, «гибкие пантеры» и слоновые лбы, все это отзывается больше еще, чем Марлинским, стихами Бенедиктова, столь прославлявшегося в то время, а нам напоминает пародии на них Козьмы Пруткова. Если что погубило итальянскую повесть Гоголя, то это именно такая, пре­тящая самой своей красивостью, красовитая, разукра­шенная «красота».
Гоголь и вообще разницу между красотой и краси­востью чувствовал плохо. Гениальны у него не «Чуден Днепр» и не знаменитая «Тройка» — «Эх, кони, кони!.. Чуткое ли ухо горит во всей вашей жилке?». А когда до античных времен доходит дело или до «стройного со­гласия красоты, чувство которой зарождено уже в груди у итальянца», как сказано в той же повести, то уж тут совсем неизвестно, захочет ли читатель последовать автору и доверчиво вместе с ним «удалиться под сень струй». Само это предложение Хлестакова Анне Ан­дреевне: «Для любви нет различия, и Карамзин сказал — законы осуждают. Мы удалимся под сень струй», что и говорить, в своем роде гениально, при условии, однако, не принимать этих слов за чистую лирику. Когда Го­голь искушался ею, изменяло ему порой даже чувство языка, столь неслыханно острое в лучших его созданиях.

Дмитрий Николаевич Кардовский. Персонажи из сказок Гоголя

При всем том есть в римском отрывке превосходные, вполне достойные Гоголя страницы. Есть, как признал и Белинский, «удивительно яркие и верные картины действительности»; есть любовь к Риму и к римской жизни, выраженная с большой силой; но, увы, как только появляется красавица Аннунциата — «взглянув­ши на грудь и бюст ее, уже становилось очевидно, чего недостает в груди и бюстах прочих красавиц» — все идет насмарку, и невозможная красовитость снова за­черкивает и Рим, и римскую жизнь, и все, что Гоголь полюбил, живя вот тут, на этой старинной и такой характерно римской улице, в доме, где посещало его и совсем иное вдохновение. Совсем иное? Да, конечно. И все же посещало оно того же Гоголя. А если поду­мать не о первой только части «Мертвых душ», но и о замысле их продолжения, тоже ведь назревавшем тут же, в Риме, станет ясно, что речь должна идти не столько о различии двух произведений, одно из кото­рых Гоголю не удалось, сколько о глубоком, о губи­тельном изъяне, о червоточине, проникшей в самую сердцевину огромного гоголевского дарования.

Александра Николаевна Прегель. Рим. 1960-г. (Публикуется впервые)

Вспомним записи Анненкова о его жизни с Гоголем вот здесь, на третьем этаже; о работе Гоголя над сво­ей поэмой, которая шла так ровно, так счастливо на «Счастливой» улице.
«Почти каждое утро, — пишет Анненков, — заставал я его в кофейной, отдыхающим на диване после зав­трака, состоявшего из доброй чашки крепкого кофе и жирных сливок, за которые почасту происходили у не­го ссоры с прислужниками кофейной; яркий румянец пылал на его щеках, а глаза светились необыкновен­но. Затем отправлялись мы в разные стороны до услов­ленного часа, когда положено было сходиться домой для переписки поэмы. Тогда Гоголь крепче притво­рял внутренние ставни окон от нестерпимого южного солнца, я садился за круглый стол, а Николай Василье­вич, разложив перед собой тетрадку на том же столе поодаль, весь уходил в нее и начинал диктовать мерно, торжественно, с таким чувством и полнотой выраже­ния, что главы первого тома “Мертвых душ” приобре­ли в моей памяти особенный колорит. Превосходный тон этой поэтической диктовки был так истинен в самом себе, что не мог быть ничем ослаблен или изменен». Когда же дошло чтение до описания сада Плюшкина, Гоголь даже встал с кресел, повествует Анненков, и со­провождал диктовку гордым, каким-то повелительным жестом. По окончании всей этой изумительной шестой главы я был в волнении и, положив перо на стол, сказал откровенно: «Я считаю эту главу, Николай Васильевич, гениальной вещью!» Гоголь крепко сжал маленькую тетрадку, по которой диктовал, в кольцо и произнес тонким, едва слышным голосом: «Поверьте, что и дру­гие не хуже ее».

 

Неизвестный художник. Пьяцца Барберини

Больше века прошло с тех пор, но волнуемся и мы, особенно если в Риме доведется нам вспомнить этот рассказ; только хочется нам крикнуть, в разногласии с Анненковым: Николай Васильевич, другие главы луч­ше! Все в живой записи этой с полной ясностью раз­вернуто перед нами — и счастливая римская жизнь в пору полного расцвета сил, и торжественная плавность чтения, подчеркивающая значительность каждого сло­ва, звука, ритмического хода, смыслового оттенка, и эта упоенность собственным творением, столь для Гоголя характерная и связанная как с вернейшими победа­ми его гения, так и со срывами, от которых и самый этот гений его не уберег. Не то чтобы не было у него критического чутья и критического отношения к соб­ственным писаниям, но критика эта являлась у него, по- видимому, слишком поздно и приводила не столько к поправкам, сколько к полному зачеркиванию написан­ного, а то и к отказу от выполнения дорогих ему когда-то замыслов — гордых, но неосуществимых замыслов, вроде преображения Чичикова и всего чичиковского мира: ад, чистилище, рай по образцу дантовой Коме­дии. Порой даже независимо от таких совсем уж недо­ступных ему полетов, он от некоторого переигрывания или от подслащивания, когда переигрывание замечал, удержаться был не в силах. Не совсем свободна от этого и та шестая глава «Мертвых душ», что во вдохновен­ном чтении его так восхитила Анненкова. Это относит­ся особенно к начальным лирическим ее страницам, но переигран отчасти и сам Плюшкин, в отличие от Ноздрева, Коробочки, Собакевича, а затем не без сенти­ментальности смягчен.

Девять персонажей гоголевских «Мертвых душ» и «Ревизора», Государственный фарфоровый завод им. М.В. Ломоносова, Ленинград, 1952-1953

И уж особенно переигрывание это угрожало Гоголю там, где искушала его ходуль­ность, принимаемая за возвышенность, и красивость, казавшаяся ему красотою. Тут-то и появлялись у него «венцы создания» и «гибкие пантеры». А когда вспом­нишь о картинах в гостиной Собакевича — «Маврокор- дато в красных панталонах и мундире с очками на носу, Миаули, Канари… Все эти герои были с такими тол­стыми ляжками и такими неслыханными усами, что дрожь проходила по телу», — пожалуй, и поймешь, по­чему сожжена была вторая часть «Мертвых душ». Нельзя же об этаких героях, как нельзя и о самом Собакевиче или Чичикове, всерьез, как о «южной красе» и об «ан­тичной дышащей ноге» альбанки Аннунциаты.
Здесь, в это счастливое время, на звавшейся «счаст­ливой» улице была создана одна из удивительнейших книг, какие есть на свете, но и был завязан решающий узел в трагической судьбе Гоголя.

****

Автор: Владимир Вейдле. Опубликовано «Рим. Из бесед о городах Италии». Издательство «Директ-Медиа». 2016



Дополнительные материалы:   

Людмила Маркина. Гоголь среди художников. Журнал  «Наше Наследие» № 89 2009


Архив: