Андрей Седых «Из воспоминаний о Константине Бальмонте»
Бальмонт жил в эти годы в замечательном квартале, неподалеку от Люксембургского сада, совсем рядом с Тургеневской Библиотекой, которую уничтожили наци во время оккупации Парижа. Жил он замкнуто, почти нигде не появлялся. Бальмонт ненавидел город, шумные улицы, бесполезных людей. К тому же, это были тяжкие годы — поэзия его оказалась вдруг ненужной, и к человеку, который написал так много замечательных стихов, новые, не всегда «молодые» поэты с Монпарнаса относились с снисходительным пренебрежением. Бальмонт от всего этого страдал невыносимо и бывал счастлив только вдали от всех, наедине с самим собой, у моря.
— Это, — великое счастье и великая душевная чистота — быть одному, — говорил он.
Почему-то, когда я шел к нему через весенний Люксембургский Сад, вспомнилась одна наша давнишняя встреча на берегу Атлантического океана. Бальмонт жил в то лето в деревушке, затерянной в песчаных дюнах, среди которых одиноко высился 6елый маяк. Случайно я попал на этот пустой, унылый, бесконечный пляж. В первый же день мы встретились на берегу, в час отлива. Он шел, глубоко задумавшись, слегка припадая на одну ногу, и на влажном песке, у самой воды, оставлял глубокие следы. Поэт нисколько не удивился встрече, словно ждал ее и сказал, после приветствия, слегка нараспев: — Вы — многозоркий!
И должно быть, поймав мой вопросительный взгляд, перевел с поэтического языка на обыкновенный: в том, что я писал, ему нравилась некая наблюдательность.
Мы шли по пустынному берегу и Бальмонт читал свои певучие стихи:
И свадебным и похоронным звоном Вхожу в неисчерпаемое Море, Вокруг меня — лазурной рамой — Вечность. В моей судьбе — камней редчайших россыпь Жива, живу, и музыкой мгновенья В моей крови любая плещет капля.
Он жил в небольшом домике, на краю деревни, там, где пески совсем вплотную подходят к рыбачьим хибаркам. Когда спадала жара, Бальмонт уходил вдоль моря, по пляжу, в сторону старинного, многобашенного протестантского города Ларошель. Иногда он присаживался на просмоленную барку, лежавшую на берегу, ждал прилива, и когда издали, с глухим и ровным гулом подходил океан, затаплив пески и с ревом разбивался у гранитной набережной, душа поэта наполнялась мистическим ужасом, — «неисчерпаемое Море» манило и пугало его.
Позже, этим летом, он прислал мне в Париж длинное письмо. Вот начальные его строки: «Вы спрашиваете, как я живу, что думаю, что делаю. Трудные вопросы, но постараюсь дать полные и точные ответы. Однако, живу ли я точно или это лишь призрак, — остается для меня самого не совсем определенным. Мое сердце в России, а я здесь, у Океана. Бытие неполное. Я радуюсь возможности жить не в городе, особенно не в Париже, который последние пять лет мне стал ненавистен и оттого, что я не выношу грязного воздуха и глупого грохота, —и оттого, что зарубежные русские или потопли в своей беде, или занимаются политическим переливанием из пустого в порожнее — и оттого, что современные французы плоски, неинтересны, душевно бессодержательны. Здесь с утра до вечера и с вечера до утра, если бодрствую всю ночь, я слышу лишь один звук — широкий гул Океана, — и я вижу лишь два зрелища — простор полей и в особенности синий простор Океана…»
***
«Политическое переливание из пустого в порожнее» — он не любил политики, чуждался ее и, кажется, считал политику ответственной за все свои личные несчастья и за то, что, стихов eгo больше никто не читал. В юности был революционером, эмигрировал, писал антимонархические и не очень удачные стихи и до конца жизни считал себя человеком левым, что не мешало, однако, высказывать ему подчас мысли необычайно реакционные.
Однажды он рассказал мне:
— В Москве меня вызвали в Чека. Дама — следователь, подслеповатая, в пенсне, спросила:
— К какой политической партии вы принадлежите?
Я ответил кратко:
— Поэт.
***
Помню вечер на парижской квартире Марины Цветаевой. Мы сидели вдвоем, в сумерки, и говорили о поэзии. Была сырая осень, в квартире еще не топили, Цветаева зябко куталась в оренбургский платок.
Говорили о Блоке. Он был нездешний. Он пришел с ТОГО света, о Брюсове, о Бальмонте.
— Бальмонт был не русский, — сказала Цветаева.
— Как? А его совершенно пушкинское: «Есть в русской природе усталая нежность»?
— Да. Хорошо. Но это — исключение. Бальмонт в русской поэзии — заморский гость. Мне всегда казалось, что он говорит и пишет на каком-то иностранном языке. На каком — не знаю. На бальмонтовском.
***
Он мог быть вспыльчивым, бешеным, невыносимо грубым, но мог быть и очень ласковым, приветливым, впрочем, даже в эти хорошие дни не терял своего высокомерного отношения к людям.
Однажды он подарил мне свою фотографию и надписал на ней стихи:
Хоть капля я, но путь всех капель — в море.
Был я тогда совсем молодым, начинающим литератором, самомнением никогда не страдал, но всё же в душе немного обиделся: ну, знаю, что я в литературе — капля, но для чего же нужно было это так подчеркивать?
Много лет спустя в «Воспоминаниях» Бунина прочел о Бальмонте: «Когда-то, в журнале Брюсова, в «Весах», называл меня в угоду Брюсову, «малым ручейком, способным лишь журчать». Я после этого успокоился…
К слову сказать, Бальмонт никого не любил, а Брюсова ненавидел лютой ненавистью. По свидетельству Цветаевой, в день своего отъезда из России, 12 июня 1920 года, уже стоя на грузовике, Бальмонт на прощанье крикнул провожавшему его имажинисту Кусикову: — С Брюсовым не дружите.
***
Сейчас не могу вспомнить — кажется, окно парижской комнаты Бальмонта выходило в чужой сад, или на верхушки платанов соседнего бульвара Пор-Руаяль, но первое, что он показал мне широким, горделивым жестом, — это были верхушки деревьев. Так утопающий в золоте магараджа показывает гостям свой сад с райскими птицами.
— Я уезжаю. Надолго, — сказал Константин Дмитриевич. Я много прожил на земле, много видел людей, бывал и раньше в изгнании и пришел сейчас к заключению, что эмиграция перестала существовать: душа умерла. Здесь больше нет ключа живой воды, нет служения, и я не знаю, что выйдет из наших жертв, и будут ли они когда-нибудь нам засчитаны.
Я познал первую горечь изгнания еще в 1902 году. После избиения манифестантов казаками я прочел на вечере мое стихотворение «Маленький Султан». Слышали ли вы его когда-нибудь?
Это было в Турции, где совесть вещь пустая: Где царствует кулак, нагайка, ятаган, Два-три нуля, четыре негодяя И глупый, маленький Султан.
Обыск. Высылка. Я уехал в Англию переводить Шелли. Потом в Париже я застал Максимилиана Волошина и С. Л. Полякова-Литовцева. Они жили дружно, бедно и трогательно, всем друг с другом делясь. Второе изгнание, после 1905 года, продолжалось семь лет… И сейчас — третье. Признаюсь, я не нахожу удовольствия быть изгнанником.
Бальмонт вдруг разволновался и, закинув назад голову, — лоб его от волнения покрылся красными пятнами, начал отрывисто говорить:
— Я не знаю, где для меня было больше страданий: в России, где я три года подряд голодал, или здесь. Здесь нельзя дышать, здесь просто задыхаешься. Уехать в Россию? Я не хочу жить в непосредственной близости к «начальству» и не приемлю насилия…
***
Зимой, на писательском балу в Отеле Лютеция, мы сидели вдвоем за столиком. Перед нами стояла бутылка белого бордо. Бальмонт потягивал вино из своего бокала, быстро хмелел и всё читал стихи, — я любил слушать его певучий, какой-то носовой голос.
Буфетный лакей, томившийся без дела или желавший поскорее освободить столик, подошел без приглашения и положил на скатерть счет. И здесь я увидел страшного Бальмонта. Он побелел, поднялся во весь рост, бешено сверкнул глазами и, подняв бокал с вином, не сказав ни единого слова, разбил его о голову лакея…
Позже такие случаи участились, и его уж боялись приглашать в семейные дома и на литературные вечера из опасения скандала. Должно быть, это было начало той длительной душевной болезни, которая привела Бальмонта сначала в больницу, потом в Дом Отдыха матери Марии, где он прожил последние годы своей тяжкой жизни, — притихший, ничего больше не сознававший, никогда больше не улыбавшийся.
***
Он мог говорить о себе в третьем лице:
— Поэт хочет любить!
Охотно декламировал Есенина, Ахматову, Цветаеву; Об Ахматовой говорил:
— Я знал ее еще в Петербурге. Она была тогда прекрасной женщиной: тонкое лицо, полное одухотворенности, гибкое, змеиное тело, и вся она походила на египетскую плясунью.
Он мог рассказывать часами о своих странствиях, о лесах Явы, об австралийских просторах, о священных танцах Индии, о малайских заклинаниях, ночных ритуалах «вуду». У него столько накопилось, он так много в жизни видел! Поражала любознательность Бальмонта, eгo жажда знания, его неутомимая работоспособность — он писал целые ночи напролет, он говорил, что ночь — это рабочий день Поэта. По существу, Бальмонт был великим тружеником, он не ждал вдохновения или «посещения Музы», он писал регулярно, по многу часов каждый день, всю жизнь. Что стало с множеством его неопубликованных рукописей?
Он был не такой, как все люди, отличался от других не только душевно, но и внешним видом. Казалось, он сошел с полотна Рембрандта. Его часто сравнивали с испанским грандом, — Испания была необыкновенно ему близка и, кажется, он культивировал в себе внешнее сходство с рыцарем Гойи или средневековым трубадуром. Читая, он откидывал назад голову. У него был высокий, открытый лоб, копна рыжих волос, к которой в последние годы начала прибавляться седина; глаза внезапно загорались и быстро потухали, — они были странного, зеленоватого оттенка, такого же, как большой изумруд в его галстуке.
В последнюю нашу встречу, когда Константин Дмитриевич был по-настоящему уже болен, подавлен душевно, как-то особенно высокомерен, словно бросал вызов всему миру, он прочел мне мрачную поэму Эдгара По о «Вороне». И я слышу еще сейчас его голос: рыкающий, неровный, резкий и в то же время певучий:
И сидит, сидит зловещий, Ворон черный, Ворон вещий. С бюста бледного Паллады не умчится никогда, Он глядит, уединенный, точно демон полусонный, Свет струится, тень ложится, на полу дрожит всегда, И душа моя из тени, что волнуется всегда, Не восстанет — никогда!
***
Мне рассказывали: Бальмонта хоронили глубокой осенью. Свежевырытая могила была наполовину затоплена водой. Так, в эту холодную и мутную воду и опустили гроб Поэта.