Николай Алексеев. В Толстовском доме

Осенью 1906 года я был оставлен при Московском университете для подготовления к профессорскому званию со стипендией из сумм Министерства народного просвещения в 50 рублей в месяц. Это давало мне возможность не искать заработка и тотчас же приступить к подготовке к испытаниям на ученую степень магистра государственного права. Испытания по избранной мной специальности — по истории политических учений — были делом нелегким: нужно было изучить по утвержденной факультетом программе сочинения всех выдающихся политических мыслителей, начиная с древности и кончая нашими днями; затем, государственный строй главнейших европейских держав и, наконец, в качестве дополнительного предмета, международное право. Магистерские испытания происходили на заседании профессоров юридического факультета, каждый профессор мог задать экзаменующимся какой угодно вопрос в пределах утвержденной программы, кроме того требовалось представить факультету до десяти рефератов на заданные руководителем экзаменующегося темы. Около двух лет потратил я на эту подготовку, сидя за книгами с утра и до вечера. Наконец, предстал перед лицом седовласых мужей, которые начали меня «испытывать», задавая часто вопросы только для того, чтобы показать, что они знают предмет не хуже, чем сконфуженный перед лицом важного собрания молодой экзаменующийся. Профессор международного права, граф Комаровский, задал мне, например, такой вопрос: какое отношение устанавливает Аристотель между государственным строем государства и организацией войска? Я случайно вспомнил, что в «Политике» Аристотеля высказывается такая мысль: в аристократических государствах предпочитают конницу, а в демократических пехоту, — и заслужил, как видно было, всеобщее одобрение. Видно, что хорошо изучил молодой человек предмет, знает мелкие детали, а таких деталей у политических мыслителей сотни — не вспомнишь — будет положение неловкое. Гора свалилась с плеч, когда я, в совершенном изнеможении, вышел из заседания факультета. Оставалось еще держать экзамен по дополнительному предмету, международному праву, что оказалось не очень трудным. Стипендия моя подходила к концу, нужно было думать о заработке, поиски которого мешали подготовлению к дополнительному экзамену и к двум пробным лекциям для получения звания приват доцента.
Здесь мне помог счастливый случай. Мне предложили гувернерство и урок в доме старшего из детей Льва Николаевича Толстого, Сергея Львовича. Нужно было заниматься с его сыном, внуком великого писателя, Сережей, мальчиком лет 11-12, который днем будет ходить в гимназию, так что день у меня будет свободным, а после гимназии гулять с ним, помогать готовить уроки и исполнять обязанности воспитателя. Деятельность эта была мне знакома, аристократическая среда известна по предшествующим урокам в доме графа П. А. Шувалова и светлейшей княгини Ливен. Толстовская семья была для меня более интересна, чем аристократические родители моих прошлых учеников. Я не был толстовцем, но Толстой был моим любимым писателем. Лица, изображенные в его романах, нарисованы с такой художественной отчетливостью и правдой, что казались мне живыми людьми, с которыми я был давно знаком и которых нежно любил. Среди кружка товарищей моих по университету не было ни одного толстовца, но мы все ценили Толстого за необыкновенное умение остро ставить самые волнительные для нашего поколения вопросы. Постоянно нами обсуждалась проблема непротивления злу насилием, так прямолинейно решенная Толстым. Мы решали ее иначе, чем Толстой, — решали так, как решил Владимир Соловьев: применение физического насилия, говорил он, само по себе не является злом, но злом делает его та цель, с которой оно применяется. Мы часто спорили о том, с чего нужно начинать усовершенствование человеческой жизни — с внутреннего состояния человека или с общественных учреждений? И опять-таки мы не соглашались здесь с Толстым, который весь упор делал на внутреннее усовершенствование, но считали Толстого возбудителем этой проблемы, который шевелил мысль и пробуждал совесть. Познакомиться с Толстым и с толстовством мне казалось очень интересным, а кроме того предложенные мне условия были очень хорошими. Я должен был жить в толстовском доме в «Хамовниках» на всем готовом и получать гонорар в 100 рублей в месяц.

Дом Льва Толстого в Хамовниках

В начале сентя6ря 1908 года я переехал в толстовский дом. Дом был старый, одноэтажный, с «антресолями», в которых никто не жил. Был он окружен высоким забором с деревянными воротами. За воротами был большой двор с цепной собакой в конуре, сараем, конюшнями. За домом был большой сад, окруженный высокой изгородью. Словом — целое поместье на московской окраине. Местность в то время была глухая, около дома возвышалась большая шелковая фабрика Жиро. Переулок одной стороной выходил на Девичье поле, где помещались московские клиники, так называемый «клинический городок», кончавшийся оградой Новодевичьего монастыря, за которым уже шли пригородные огороды на берегу реки Москвы. Другая сторона Хамовнического переулка упиралась в казармы на берегу делающей извилину реки Москвы. Мне отвели в доме последнюю комнату, направо по коридору, окнами в сад, рядом с комнатой моего будущего воспитанника. Жена Льва Николаевича, София Андреевна, была тогда в Москве и сама ввела меня в предназначенную мне комнату, сказав: «это была комната Льва Николаевича. Смотрите, вот здесь гвоздь, на котором он хотел повеситься во время своего религиозного кризиса, когда совсем сходил с ума». На стене был большой, черный железный гвоздь, на который обычно вешались картины.
Отец Сережи, старший из сыновей Льва Николаевича, Сергей Львович, был женат первым браком на дочери С. А. Рачинского, известного ученого агронома и бывшего директора Сельскохозяйственной академии в Петровском-Разумовском под Москвой. Дочь Рачинского, первая жена Сергея Львовича, была ученой женщиной, получившей образование в Оксфорде, и обладала выдающимися способностями по математике. Сергей Львович, окончив Московский университет по естественному факультету, как сам мне рассказывал, пришел советоваться к отцу, что ему делать дальше. К отцу в его кабинет, считавшийся настоявшей святыней, нужно было входить по особому докладу. «Доложили, — рассказывал мне Сергей Львович, — я вошел к папа. Говорю: пришел поговорить с тобой, что мне делать. — Научись шить сапоги — ответил мне отец». Сергей Львович вышел от отца, поехал к Яру, напился, потом выехал в Петербург искать службу и поступил чиновником особых поручений в Министерство внутренних дел. Служба эта его не удовлетворяла, да в сущности говоря, и не было никакой службы, а было сплошное безделье. Когда Петербург ему надоел, он переехал в свое собственное имение, Никольское-Вяземское в Орловской губернии, завещанное ему его дядей, родным братом Льва Николаевича. Потом женился и стал в своем уезде земским начальником — должность не вполне подходящая графу. Имение было небольшое. Дом в нем был старенький, деревянный, непропорционально растянувшийся в длину по сравнению с его высотой. Около дома сад и деревенька, в которой жили чрезвычайно бедные мужики, принадлежавшие к секте «субботников — «мы по жидовской вере» говорили они. Не могу удержаться от того, чтобы передать впечатление, которое произвел этот дом на женевского швейцарца, Monsieur Кюэса, который занял место сережиного гувернера, когда я покинул Толстых и уехал за границу. «Стены с обвалившейся во многих местах штукатуркой представляли собою для пораженного взгляда серое поле со следами, оставленными многочисленными мухами и улитками, зимовавшими в этом милом, старом доме и оставлявшими на стенах свои причудливые узоры. Потолок обнаруживал внушавшие беспокойство выпуклости, а искривленный пол скрипел под ногами. Потолок на террасе готов был обвалиться. Крошечная входная лестница со стороны фруктового сада представляла собою живописную руину. На меня этот дом не производил столь «художественного» впечатления, так как я привык видеть дворянские поместья совершенно такого же стиля, и даже похуже. Можно предположить, что во время молодоженства Сергея Львовича дом был не лучше, и жене его, привыкшей к Оксфорду и к богатой жизни у своих родителей в Бельском уезде Смоленской губернии, он был не по душе. Не знаю, как там сложилась семейная жизнь, но мать Сережи, ждавшая ребенка, за несколько дней до родин велела заложить лошадей и уехала от мужа к своим родителям. Здесь она родила Сережу и при родах умерла. Мальчик остался у дедушки и бабушки. Ему были выписаны из Англии две гувернантки, старые девы довольно анекдотического характера. Я слышал, но не ручаюсь за истину этого слуха, что дедушка и бабушка Рачинские не хотели отдать мальчика в «развратную семью Толстых», прибегнув при этом к высочайшей протекции со стороны вдовствующей императрицы Марии Федоровны. Так мальчик прожил в Бельском уезде до тех пор, когда Сергей Львович женился во второй раз на графине Марии Николаевне Зубовой, женщине немолодой, очень культурной, в чертах лица которой не было особой прелести, но видна была «порода». Она была довольно состоятельна, имела порядочно запущенный, но доходный дом в Москве и долю участия в огромных зубовских владениях в Ковенской губернии. Город Шавли был построен на зубовской земле, и все его домовладельцы были зубовскими арендаторами.
В мое время Сергей Львович нигде не служил, вечно сидел в своем кабинете и наигрывал что-то на рояле. У него было много черт его знаменитого отца. Сыном своим он вовсе не занимался, редко с ним разговаривал, разве только за обедом. Унаследовал страсть к карточной игре, которой страдал в молодости Лев Николаевич. Мария Николаевна мне рассказывала, что Лев Николаевич не раз говорил Сергею Львовичу: «Сережа, если уж играешь, то играй не с этими «дантистами» в Художественном кружке, играй в Английском клубе». Английский клуб, как известно, был аристократическим учреждением. Там собиралась высшая чиновная и родовая аристократия Москвы. Сергей Львович играл и там и часто проигрывал. Дочь Льва Николаевича, Александра Львовна, в своей книге об отце рассказывает, что в среднем возрасте Льва Николаевича мучали разные семейные заботы и между прочим желание, чтобы дети «сносились с аристократическими семьями». Родители Сережи после того, как он приехал, стали приглашать к нему товарищей — и все они были из аристократических семей (Бобринские, Львовы, Голицыны и т. д.). Знакомые у Толстых были все аристократические — «цвет» высшего московского общества. Ближайшими друзьями были два брата, графы Олсуфьевы, один важный, напомаженный и надушенный, Димитрий Адамович, член Государственного Совета по назначению; другой — Михаил Адамович, добродушный толстяк, дмитровский уездный предводитель дворянства, к которому я позднее, когда стал на свои ноги, ездил в Дмитров на охоту. В таком несчастном положении я встретил первого из них во время эмиграции в Париже — похудевший, какой-то «облезлый», грязно одетый, он часто выступал на эмигрантских собраниях в качестве оратора из самых правых эмигрантских кругов. Напыщенным и надутым был другой член Государственного Совета, Рачинский, родной дядя Сережи со стороны покойной матери. Но были и совершенно замечательные близкие друзья Сергея Львовича, из них первый — глубокий старик А. С. Бутурлин. Его лучше всего охарактеризовать словами Достоевского: «Подданный  России и гражданин мира». В молодости он жил за границей, был близок к первому Интернационалу, знал лично Карла Маркса и Бакунина, сочувствовал больше первому, чем второму. Заслушаться можно было его рассказами и воспоминаниями о Герцене, Нечаеве, Лаврове и других интересных людях далекого прошлого. Жил он в то время, когда я его встречал, в маленькой квартирке на Плющихе, днем спал до вечера, читал и работал по ночам до утра. Приходил часто обедать к Толстым, или мы с Сергеем Львовичем ходили к нему к часам одиннадцати ночи и до двух часов утра разговаривали и слушали его рассказы. В те времена он занимался изучением ассиро-вавилонской истории, учился английскому языку, и писал свои воспоминания. Тогда ему было восемьдесят лет.
Окружающая среда в Хамовническом доме меня не тяготила, сами хозяева были людьми, лишенными всякого чванства, интеллигентными, радушными, милыми. Для меня жизнь была тяжела только в одном отношении — в вегетарианской пище. Я был молод и мне постоянно хотелось есть. Сергей Львович любил поговорить в защиту вегетарианства, причем всегда приводил аргументы не из религии (грешно есть «убоину»), а из естественно-научных соображений. Он утверждал, что человек, происшедший от обезьяны, по природе своей был травоядным, а не плотоядным животным, как все обезьяны. Эти рассуждения не мешали ему, однако, и отступать от вегетарианства, стараясь скрыть это от своей жены. По средам он отправлялся обедать в Английский клуб, где делали замечательный суп «d la tortue». Помню, когда я много позднее гостил у них в Никольском-Вяземском, Сергей Львович потихоньку от жены зазывал меня в чулан, где висели окорока ветчины, и мы подкреплялись ими после голодных вегетарианских обедов. Мария Николаевна была попечительницей каких-то школ и членом разных благотворительных обществ, что брало у нее немало времени. К пасынку своему, Сереже, она относилась хорошо, но без особой нежности.
Через два-три дня после моего переезда в толстовский дом приехал мой будущий питомец, Сережа. Это был мальчик немного сутулый, маленького роста для своего возраста, смущенный и испуганный новой для него обстановкой. Как будто его привели в лагерь врагов, которые собираются его убить. Я не знаю, видел ли он когда-либо своего отца, но мачеху свою Марию Николаевну, конечно, никогда не видел. Не только стеснительность перед незнакомыми людьми, но, главное, недоверие к толстовской среде, против которой его восстанавливали дедушка и бабушка, у которых он жил, заставляли его сжиматься при всяких попытках его приласкать и ободрить. На меня он глядел с нескрываемым ужасом, считая, по-видимому, что я являюсь главным мучителем или палачом.
Не желая присутствовать при начавшихся семейных разговорах с гувернанткой Сережи, старой англичанкой, за которую мальчик старался держаться, я предложил пойти погулять в сад. Повел его под руку, стараясь занять разговором. Когда мы сделали несколько шагов пo садовой дорожке, Сережа зарыдал, вырвался у меня и пустился бегом назад в дом. Он плохо спал первые ночи, так что приходилось входить в его комнату и стараться его успокоить. Московские улицы и главное толпа его пугали. Помню, как я его повел гулять к Хамовническим казармам, где был сквер и играл оркестр военной музыки. Было много народа, преимущественно фабричных рабочих. Зрелище это его так смутило, что он начал плакать и умолять меня уйти как можно скорее.
Все это быстро прошло. Сережа начал ходить в Поливановскую гимназию, сначала с провожатым, потом один. С гимназией он быстро освоился, оказался мальчиком способным, умным, даже самодеятельным. Мне не нужно было готовить с ним уроки, он все делал сам и очень редко просил объяснить ему какую-нибудь трудную математическую задачу. Гимназия ему, видимо, нравилась, к Москве и семье он привык.
Воспитание его почти исключительно лежало на мне. Я только постоянно советовался с Марией Николаевной, которая всегда давала советы умные и, видимо, полагалась на мои педагогические способности, которыми я обладал в молодом возрасте и, как мне кажется, совершенно утерял в старости. Сережа стал любимым моим учеником из многочисленных других, которых мне пришлось иметь в течение моего студенчества. По окончании гимназии он поступил на юридический факультет Московского университета, очень интересовался философскими вопросами, и я мечтал оставить его при университете для подготовления к профессуре. Последующие катастрофические события разрушили эти планы, и я потерял из вида и его самого и его семью. Недавно в Европейском Отделении Объединенных Наций в Женеве один советский переводчик сообщил мне, что он учился английскому языку в Москве у Сергея Сергеевича Толстого, внука Льва Толстого.
На Рождество 1908 года мы, Сергей Львович, Мария Николаевна, Сережа и я, поехали в Ясную Поляну. Имение Л. Н. Толстого отстояло в нескольких верстах от станции Курской железной дороги, за Тулой, и мы приехали туда ранним утром. Была зима, не холодная и с небольшим количеством снега. Сели в сани и поехали в усадьбу, которая расположена была на небольшой возвышенности. С большой дороги к усадьбе вела широкая дорога в гору, обсаженная большими березами. Подъем к усадьбе был не крутой, но всё-таки по нему можно было в снежную зиму, сев на деревянные санки, катиться вниз к большой дороге и к воротам усадьбы. Это было любимым занятием молодежи, жившей в Ясной Поляне. В усадьбе было два дома, один старый, оставшийся еще со времени деда Льва Николаевича, князя Волконского, но позднее перестроенный; другой новый, зимой необитаемый, построенный для гостей. За домами расположен был огромный сад, спускающийся вниз, в обратную сторону от большой дороги, в низину, за которой тянулся большой лес, именуемый «Засекой». Внутри дома, где жила семья, не было никакой преувеличенной роскоши — вроде той, которую я видел в шуваловском доме на Поварской или у княгини Ливен на Страстном бульваре. Встретивший нас лакей, в серой куртке с серебряными пуговицами, свидетельствовал, что в доме живут не простые состоятельные дворяне, но помещики аристократического стиля. Нас с Сережей поместили в нижнем этаже, в комнате со сводами. Наверху были жилые комнаты, столовая, большая гостиная, где висели портреты Льва Николаевича и вечером собиралась вся семья. Я первый раз увидел Льва Николаевича в окно из сеней разговаривающим с какими-то людьми, пришедшими к нему для советов и поучений. Такие люди приходили к нему каждое утро, со всех концов России, но не в большом числе. Меня представили многочисленным родственникам и гостям, собравшимся тогда в Ясной Поляне. Общество было очень разнообразным — и даже с первого взгляда можно было различить две категории людей, которые его составляли. С одной стороны — представители дворянско-помещичьей России, с другой — те, которых по свидетельству Александры Львовны, в семье Толстых называли «темными». К первым принадлежали старшая дочь Льва Николаевича, Татьяна Львовна Сухотина с своим мужем, обрюзгшим и толстым человеком дворянско-помещичьего вида. Татьяна Львовна была полной, некрасивой, преувеличенно просто одетой дамой, и суровые черты лица ее отца приобрели у нее облик, чуждый обычной женской привлекательности. К хорошему обществу; собравшемуся в Ясной Поляне, принадлежали также родственник Толстых, петербургский лицеист или правовед Кузьминский, и немолодая, но «хорошо сделанная» барышня, которую все звали «Марусей» — сестра известного присяжного поверенного, члена Государственной Думы и общественного деятеля, В. А. Маклакова.

Лев Толстой и Душан Маковицкий в Ясной Поляне

По внешнему виду, по манерам держать себя, по скользящей из каждого жеста самонадеянности, к «светлым» должен был бы принадлежать и ближайший к Льву Николаевичу человек, его наиболее видный последователь, Чертков, — статный, высокий, с орлиным носом и высоким лбом, над которым художественно были зачесаны назад волосы. Я думал, глядя на него, что он создан для того, чтобы в него влюблялись женщины. Но будучи «светлым» по внешнему виду, он держался с «темными», многочисленная компания которых, как я потом увидел, его окружала. К «темным» принадлежал и доктор Душан Маковицкий, по роду словак, производивший на меня впечатление юродивого старика. Отлично его описывает Александра Львовна: «выпуклые серые глаза его упирались в одну точку, лысая, с белокуро-седыми волосами и рыжеватой с проседью бородой, голова его — застывала в напряженной неподвижности». Он вечно что-то записывал «и записывание это, и святость Душана меня раздражали, и я немилосердно дразнила Душана и мешала его записям».
Александре Львовне можно посочувствовать, Душан действительно раздражал какой-то сквозившей от него тупостью, хотя и был человеком «почти святым». Так раздражают иногда «почти святые» бабы богомолки, а Душан смотрел на Льва Николаевича, как на святого, и молился ему, как Богу. К «темным» принадлежал и скромный художник Орлов, из «передвижников», бедный и милый человек, одетый всегда в блузе по-толстовски. Секретаря Льва Николаевича, В. Ф. Булгакова, я почти не видел, он был в отпуске.
В день нашего приезда, в первом часу нас позвали к завтраку в столовой, где был накрыт стол на двадцать-двадцать пять человек. Перед завтраком меня предупредили, что толстовский завтрак имеет два меню — одно вегетарианское, для Льва Николаевича и других толстовцев, другое — скоромное, мясное. Сергей Львович шепнул мне, что в вегетарианском меню сегодня будет цветная капуста под бешамелью, — овощ в те старые времена на Рождество довольно редкая, которую можно было достать только в Москве у Елисеева. За столом мы заняли промежуточное место — недалеко от цветной капусты и довольно близко от «убоины». Когда все уже кончили рассаживаться, растворилась дверь и в столовую вошел сам Лев Николаевич — среднего роста, сутуловатый, худой, но еще бодрый для своих восьмидесяти лет старец, с суровым, окаймленным седой бородой лицом, с суровыми чертами лица, с большими бровями и с пристальным взглядом, в котором не видно было свойственной иногда старым людям благодатной доброты, но скорее начертана была беспощадная строгость обличителя человеческих грехов и проповедника совершенной жизни. Такими изображали художники христианских божьих угодников и аскетов, религиозных реформаторов и создателей новой веры. Он был внушителен и представителен в своей простой серой блузе, и с первого взгляда импонировал людям. Он внушал уважение к себе, даже более того, заставлял говоривших с ним людей как-то подтянуться, преодолеть в себе распущенность, стать более строгим к себе и, почувствовав кривизну своей жизни, хотя бы на короткое время выпрямить ее.
Меня представили Льву Николаевичу, как нового учителя, и по моему первому впечатлению во взгляде Льва Николаевича я не нашел никакого одобрения и поощрения моей деятельности. Ведь сколько перебывало учителей и репетиторов в толстовской семье! Сели за стол. И мне показалось, что одна только хозяйка, Софья Андреевна, перекрестилась согласно русскому обычаю. Принужденный и безразличный разговор вполголоса, который обычно бывает в начале обеда, был вдруг нарушен Львом Николаевичем: «Николай Николаевич, — обратился он ко мне громко и строго — сидели ли вы в тюрьме?». Вопрос этот привел меня в неописуемое смущение, увеличенное тем, что я стал центром внимания всех присутствующих. Я колебался и не знал что ответить. Потом решил говорить правду: «сидел, Лев Николаевич, — сказал я громко и внятно, — в Бутырской тюрьме, шесть месяцев». «Вот видите, — заключил Лев Николаевич, — у нас в России все порядочные люди сидели, а я не сидел, нехорошо».

В.Г. Чертков с Львом Толстым.

Водворилось неловкое молчание. Я сразу почувствовал, что многими зачислен в лагерь «темных». Оставался вопрос, за что сидел. И здесь могли возникнуть крупные разногласия со взглядами Льва Николаевича. Вопроса этого мне не удалось подвергнуть дальнейшему обсуждению.
В течение моего недолгого пребывания в Ясной Поляне я не имел никакого принципиального разговора с Львом Николаевичем. Учение его я знал. Спорить с ним считал невежливым, просить у него жизненного совета считал излишним. Однако я сталкивался с ним лицом к лицу и имел разговоры не миросозерцательные и философские, а чисто житейские. И они -представляются мне поучительными для уяснения того, что такое представляла из себя толстовская жизнь в Ясной Поляне.
Вечером этого дня, да и всех последующих дней, все собирались в большой гостиной, куда Лев Николаевич выходил из своего рабочего кабинета и, расхаживая в своей любимой позе — руки за поясом серой блузы, вступал в разговор, иногда острил и мило шутил. Присутствующие вели разговоры, играли в шахматы и карты. Оказалось, что не было четвертого партнера за столом для игры в винт. Начали усаживать меня, я не играл в винт и вообще не был картежником. Но всё-таки меня усадили, говоря: «будем помогать, научитесь». Я делал непростительные ошибки, возбуждал смех. Ко мне подошел сзади Лев Николаевич и начал помогать. «Да не так ходите, — говорил он с раздражением, — нужно было с червей, а не с пик. Да ведь у вас был малый шлем, а вы сидите без двух». «Не учите, — вступился Сергей Львович, — пусть сам играет». Видно было, что игра Льва Николаевича очень интересовала и даже увлекала — и под его компетентным руководством, в конце концов, я даже выиграл. Это ведь не очень обычная вещь быть в картах учеником Льва Николаевича Толстого.
После завтрака, мы катались на санках или брали лыжи и ходили вниз в лощину к «Засеке». На только что выпавшем снеге было много заячьих следов. Я говорю Сергею Львовичу: — «у вас в саду зайцев много». «А вы охотник? — спрашивает он, — Возьмите у лакея ружье и отправляйтесь завтра рано утром распутывать заячьи петли по снегу» — «да неловко, — говорю я, — в Ясной Поляне заниматься охотой». Мы порешили, что Лев Николаевич не увидит, и я на следующее утро достал ружье и отправился в сад. Я уже выходил по цельному, неглубокому снегу из сада на границу леса, когда увидел заячий след, который вел к одинокой небольшой елочке. След около елочки пропадал, так что ясно было, что заяц залег. Под елкой спать и еще не пробуждался, не выходил гулять после ночного отдыха. Когда я подошел no следу к елке шагов на тридцать большой русак выпрыгнул из под дерева и пустился длинными прыжками в лес. Я выстрелил и уложил зайца на месте. Побродив еще с час по свежему морозному воздуху, я решил идти домой, чтоб поспеть к утреннему кофе. Я вышел на дорожку, которая специально расчищалась вокруг сада для прогулки Льва Николаевича. Иду задумчиво, смотрю на прелестный зимний пейзаж, и вдруг на завороте дорожки, из-за кустов, вижу, что навстречу мне идет с палочкой Лев Николаевич, в коричневом полушубке, в какой-то вязаной шапке на голове. Не могу описать степени того смущения, которое я испытал при этой встрече — главное с поличным, убитым зверем в руках. Отступление было невозможно, и мы встретились лицом к лицу.
«А, Николай Николаевич, здравствуйте, — приветливо и ласково сказал мне он. — Русак-то какой, фунтов на девять. Я таких по десятку травил с борзыми в старые времена». Видно было, что пробудилась в нем старая страсть, вспомнились молодые годы, вольный бег коня, позыв охотничьего рога, гиканье и крик доезжачих. Разгладились у него морщины строгого лица, молодая улыбка озарила лицо — но вдруг он замолчал, оборвал свою речь, насупился. «До свидания», отрезал он сухо и строго — и пошел по своей дорожке прочь, вдоль сада.
Незабвенна для меня прогулка, которую Лев Николаевич предложил совершить Марии Николаевне, Сереже и мне по «Засеке». Мы ехали в санках, я сидел на козлах, правил, мой ученик и его мачеха сидели сзади. Лев Николаевич ехал верхом на своей небольшой лошадке, то рядом с нами, то обгоняя нас, иногда отставая. Я был поражен тем, как он свободно садился на лошадь и как по-молодецки сидел на седле в свои восемьдесят лет. Снегу 6ыло мало, мы ехали иногда дорогой, иногда напрямик по просекам. Он был бодр, весел и, когда равнялся с нами, что-нибудь рассказывал и шутил. Он любил вставлять в разговор разные смешные и даже глупые поговорки. Помню он сказал Марии Николаевне, говоря о каких-то московских дамах: «Тяжело жить на свете в шелковом корсете, лучше в простом, только голубом».

В.Ф.Булгаков. 1916. Телятенки, имение В.Г.Черткова.

Мы поехали ряжеными в имение Александры Львовны «Телятники» в нескольких верстах от Ясной Поляны. Здесь жил Чертков со своей многочисленной свитой, состоявшей из молодых людей, более всего похожих на слушателей учительской семинарии или на архиерейских певчих, и девиц неопределенного типа. Чертков выстроил здесь прекрасный деревянный дом, двухэтажный с большими окнами, с балконами и террасой. Внутренность дома была устроена под русскую избу — бревенчатые стены, лавки вместо стульев и самая простая деревянная мебель. Нас угощали каким-то взваром вместо чая, с медом вместо сахара, — сахар ведь в процессе рафинирования пропускался через порошок из животных костей и потому не употреблялся строгими толстовцами. Старая дама, таперша, села за рояль, играла польки, вальсы, кадрили, под которые мы весело танцевали. Сын Черткова Дима, красивый юноша, одетый под русского парня, — красная рубашка, шаровары, высокие сапоги, — плясал русскую с какой-то толстовской девицей. Этот Дима, как мне рассказывали, вырос в Англии и будучи юношей 18-20 лет только начал учиться читать и писать — отец считал, что учение излишне и вредно. Недавно приехав из Англии, он легко вошел в русскую деревенскую жизнь, ездил по деревенским свадьбам, играл на гармошке, братался с деревенскими парнями и девицами. Когда, уже по смерти Льва Николаевича, Чертков открыл вегетарианскую столовую в Москве, где-то около Газетного переулка, Дима заведовал там гардеробом, подавал шубы посетителям и женился на одной из прислуживающих в ресторане кельнерш. Не знаю, что с ним стало после революции 1917 года.
Когда мы наплясались и навеселились вдоволь, Чертков повел нас наверх, и мы очутились в большой комнате, отделанной как фотографическое ателье. Около огромной фотографической камеры стоял по заграничному одетый, хорошо выбритый англичанин фотограф, специально вывезенный Чертковым из Англии для заведывания фотографическим ателье, в котором, главным образом, изготовлялись портреты Льва Николаевича. Вся наша компания была увековечена на хорошо отпечатанных фотографических карточках, которые у меня пропали вместе со многими моими вещами после отъезда из Москвы.
То был год восьмидесятилетия Толстого. В Ясную Поляну прибыла депутация от студентов разных петербургских учебных заведений — человек пятнадцать-двадцать. Студентами этими завладел Чертков и, по общему мнению, испортил все дело. Он начал с ними спор по поводу их политических взглядов, резко их обвинял за революционность и восстановил их против себя. К самому Льву Николаевичу их пустили один или два раза и опять-таки в сопровождении Черткова. Я говорил с некоторыми из этих студентов, они были этим приемом недовольны и уехали хмурые назад в Петербург. Чертков, самый любимый из толстовских учеников, был не очень умен и чрезвычайно самонадеян. Видно было, что он весь соткан из мелкого самолюбия, которое не умел скрывать. «Смотрите, — сказал мне Сергей Львович, после того как обыграл Черткова в шахматы, — смотрите как он надулся из-за этого пустячного проигрыша. И так всегда, во всех своих делах».
Даже от такового постороннего человека, каким был я, не могло укрыться то напряженное состояние, которое чувствовалось в семье в силу глубоких недоразумений между хозяйкой дома, Софией Андреевной, с одной стороны, и Александрой Львовной и Чертковым, с другой. В подробности этих прискорбных отношений посвятила меня сама София Андреевна, нашедшая во мне человека, которому можно было изливать душу и жаловаться на все несчастья. Нельзя судить чужих семейных отношений. Я и не хочу судить, я только хочу поделиться теми впечатлениями, которые остались у меня от жены Льва Николаевича. София Андреевна была со мной предельно любезна и ласкова. «Вы — Сережин учитель, — говорила она, — представьте себе, что отец вашего ученика постоянно говорит, что учиться не стоит, что в гимназии ничему путному не научишься, что ходить туда нет смысла. В каком бы вы были положении как учитель? А ведь у нас именно было так — дети не хотят идти в гимназию, отец в это не только не вмешивается, но видимо считает их поведение правильным». Что так действительно было, подтверждает и Александра Львовна. «Два мальчика, — пишет она, — каждое утро будились со скандалом, ругали лакея, почтительно раскачивающего их за плечи; извольте вставать, девятый час, опять в гимназию опоздаете… Мальчики учились скверно, весной неизменно проваливались, осенью шли переэкзаменовки». Об отце — ни слова, он был выше всего этого, его это не касалось. «Все лежало на мне, — продолжала София Андреевна» — имение, хозяйство, денежные расчеты, воспитание детей. Что я могла сделать с этими мальчиками, для которых нужна была отцовская воля, отцовский авторитет. Старший, Сергей кончил университет, следующий был в университете, но не держал государственного экзамена, следующий кончил гимназию, но не пошел в университет, следующий кончил только шесть классов гимназии… Простите меня, я считала мужа величайшим русским писателем, для меня eгo религиозные искания казались напускной блажью. Что вы скажете, когда этот отвратительный человек (она говорила о Черткове) стоит у дверей кабинета моего мужа, запрещает ему писать литературные вещи и старается отобрать и уничтожить все то, из написанного, что имеет литературный характер. А ведь Лев Николаевич, как запойный пьяница, он не может не писать… Как я могу это терпеть».
София Андреевна была так мила, что дала мне на прочтение некоторые части своих дневников, в настоящее время, уже опубликованные. Помню две таких части — «Ходынка» и «Смерть Ванечки» (самого младшего сына), написано все это было прекрасно. Она сама была немного писательницей, опубликовала два рассказа, напечатанных в «Журнале для всех». Когда ее спрашивали, почему она больше не пишет, она отвечала: «Если будет хорошо написано, скажут, что, автором был муж, Лев Николаевич; а если плохо, то мне будет стыдно, как жене Льва Николаевича». Она была порывистой, нервной, вероятно, взбалмошной. Когда говорила, волновалась, на ее лице, еще молодом для ее возраста, выступали от волнения красные пятна. Мне было ее жалко: по-житейски, по-обывательски, она была вполне права как мать, ей нельзя было возражать, и я не знал, что ей возразить. Я думал — если хочешь стать проповедником, пророком, аскетом, тогда не нужно жениться и плодить кучу детей.
Вообще в яснополянском доме чувствовался этот неприкрытый, трагический дуализм между учением, которое проповедовал хозяин, и тем дворянско-помещичьим, чисто барским и богатым бытом, который на каждом шагу бросался в глаза. Мне кажется, что этот дуализм и помешал толстовству как моральному и религиозному учению, развернуть и реализовать те возможности, которые в нем таились. Ведь толстовство имело корни в народе, вспомним «духоборов», которых не Толстой произвел на свет. Не могу не сравнить Толстого с Ганди, до известной степени его учеником. Ганди в социально-политическом отношении перевернул индусскую жизнь. Толстовство, как учение, ничего не перевернуло в России и в настоящее время почти что забыто. Я не хочу сваливать вину на одного Толстого. Ганди действовал в иной среде, чем Толстой. Отец его, происходя из богатой семьи, был вегетарианцем и придерживался строгой буддийской морали. Все -ближайшее окружение Толстого, вся «каста», к которой он принадлежал, считала, что он просто «сошел с ума». А русский народ? В народе были секты близкие толстовству, но — наряду с этим народная масса была от него далека.
Толстовство, если бы оно, скажем, в 80-ые годы прошлого века, вышло на широкую дорогу и стало массовым движением, как гандизм в Индии, не могло, разумеется, предотвратить революции, но оно могло бы сделать революционный процесс менее кровавым и мстительным, чем он оказался на самом деле.


Присоединиться к нам на Facebook