Из воспоминаний Мориса Сандоза: Сергей Дягилев и Вацлав Нижинский

Морис Сандоз (1892 – 1958) — швейцарский писатель.

 Непреодолимая сила притяжения неосознанно для меня всё время приводила в жизненные положения, выгодные для уникальных встреч, необъяснимых случайностей…

Предлагаем вашему вниманию несколько биографических очерков известного швейцарского писателя  Мориса Сандоза (1892 –1958) из книги «Магический кристалл» (La saliere de crystal). – изд. «Kundig» (Женева), 1957.
ВИШНИ ОТ СЕРГЕЯ ДЯГИЛЕВА 
“Я узнал, что Дягилев снял дом в Лозанне”, — писал мне пиа­нист Владимир Серников. — “Навестите его от моего имени; примет он Вас либо очень радушно, либо — неприветливо, смотря по настрое­нию: он привередник. Сыграйте ему Ваш балет, тот, что Вы показали мне в Берлине. Кто знает, что может понравиться этому дьяволу?”. В конце письма была загадочная приписка: “Остерегайтесь змей, скрытых среди роз”. За несколько лет до получения этого письма, я t восторженно ап­лодировал Карсавиной и Нижинскому и благословлял имя вдохнови­теля балета, Сергея Дягилева. И вот мне представлялась возможность познакомиться с чародеем, которому удалось вернуть былое величие чудесному, но слегка опальному искусству; с человеком, который пе­ребрасывал дорого ему стоившие мосты между сценами Москвы, Пе­тербурга (Дягилев упорно говорил Петербург, а не Петроград) и под­мостками Парижа, Лондона и Монте-Карло.
А вдруг ему, действительно, понравится моя “Хореографическая сюита”, написанная с лихорадочным подъемом вслед за моим приоб­щением к таинствам и радостям балета?!. И, быть может, в один пре­красный день, неудобно пристроившись в ложе авансцены (авторы на премьерах почему-то сидят в ложах авансцены), я услышу собст­венное произведение в исполнении райского оркестра и увижу, как неземные создания танцуют в моем балете.
На следующий день я раздобыл адрес Дягилева, а два дня спу­стя отправился в “Бельрив”, предварительно дав о себе знать по те­лефону.
Выбор, сделанный Дягилевым, мне пришелся по вкусу: “Бельрив” был расположен недалеко от нас, что заранее благоприятствова­ло развитию добрососедских отношений, да и сам дом как нельзя луч­ше соответствовал моим представлениям о жилище, достойном неза­урядного человека.
Чтобы попасть в “Бельрив”, надо было сначала пересечь по­селок Уши, потом колесить по боковым улочкам, вдоль линии Лозанн­ского фуникулера; мимо покинутой фабрики светильного газа, до того запущенной, что она казалась случайно уцелевшим свидетелем какой-то большой катастрофы; мимо верфи, где бессменно царил ди­кий беспорядок. И вот тут, среди леса кольев, перевитых канатами, на которых сушились сети и белье рыбаков, высился — великолепный и одинокий — портал “Бельрива”.
Подступ к главной аллее стерегла сторожевая будка. Я позво­нил. Вышел привратник, в котором я с некоторым разочарованием узнал простого обывателя из Уши. А ведь я надеялся увидать гордого казака в высоких сапогах, или евнуха, вырвавшегося на волю из “Шехеразады”.
Впустив меня, привратник запер решетку, и я очутился перед широко расстилавшимися лужайками “Бельрива”, поразившими меня своей красотой после мерзости запустения, которую я видел на пути сюда. Над отлогими газонами возвышалось большое здание в стиле Лю­довика Шестнадцатого. Группы деревьев, засаженных английскими садовниками лет сто тому назад, были так искусно распланированы, что не заслоняли вида на дом.
Поднимаясь по тщательно расчищенной аллее, я замедлил шаг: что, если за одним из поворотов я неожиданно встречу Дягилева? Надо подумать, с чего начать разговор. Все будет лучше, чем мол­чать и быть принятым за дурака или неуклюжего провинциала. Я про­изнес про себя несколько великолепно-банальных фраз: “Когда, в 1913 году, в Париже, я аплодировал “Шехеразаде”, мне и во сне не могло присниться, что в один прекрасный день…”.
Нет, Шехеразада слишком трудное слово, чтобы пробовать про­изнести его в такую минуту… “Владимир Серников просил меня пе­редать вам…”. Но пианист решительно ни о чем не просил меня, и мне нечем было окончить эту фразу. До меня доносились голоса, а я все еще не знал, с чего начать.
Подходя к дому, я заметил трех мужчин, гулявших по лужайке, и почувствовал взволнованный толчок в сердце. К счастью, в одном из них я узнал моего бывшего учителя математики, который недавно об­менял линейку, которой, кстати, никогда не пользовался для нака­зания лентяев, на дирижерскую палочку, которой пользовался изрядно. Я был спасен.
Эрнест Ансерме пошел мне навстречу и непринуж­денно представил хозяину дома:
— Бывший ученик. Его музыка лучше, чем его алгебра… — И он слегка подтолкнул меня к Дягилеву.
— Вы уверены, что он не ответит вам подобным комплиментом? — сказал Дягилев, довольно бесцеремонно ухватив меня за локоть, как после оказалось — не в знак дружеского расположения, а из-за подагры, которая заставляла его опираться на все, до чего он мог до­тянуться рукой.
И неожиданно добавил:
— Хотите пить?
Я ответил утвердительно, и сразу же заметил, что мой ответ по­нравился.
— Леонид! — закричал хозяин, одной рукой грузно опираясь на мое плечо, а другой поглаживая седую прядь, пролегшую в его гладких волосах. — Леонид! Пойди, поищи кого-нибудь, и прикажи подать бургундского и засахаренных вишен. Того и другого в до­статочном количестве.
Леонид Мясин, — это был он, — поплелся на поиски, и больше не удостоил нас своим присутствием.
Слуга принес графин с бургундским, выдержанным в “безукориз­ненно-комнатной” температуре, и хрустальную миску с засахаренны­ми вишнями, напоминавшими большие рубины. Ансерме откланялся:
— Увольте от бургундского в такую духоту. Мне бы свежего воздуха. Кроме того, я должен быть в Кларансе не позднее, чем сего­дня вечером: этот чертовский почерк Стравинского. “Ля” от “до” не отличить.
— Читайте “си”, — сказал Дягилев. — Компромисс, которого публика все равно не заметит. Ансерме вздохнул:
— Может быть публика, но не Игорь.
Я пил поистине великолепное вино, не переставая, однако, недо­умевать: как можно пить летом такой крепкий и теплый напиток. Но вскоре винные пары приподняли меня над землею, и я больше не страдал от жары. Лакомясь вишнями, я слушал рассказы Дягилева о проектах его постановок.
К моему удивлению, почти ужасу, Дягилев пренебрежительно от­зывался о своих старых постановках, тех самых, которые, несколько лет тому назад, принесли ему славу.
Я пытался отстоять “Шехеразаду”. Не совсем беспристрастно и незаинтересованно: балет, который я принес Дягилеву, был написан под сильным ее влиянием.
Но Дягилев отклонил лавры, предложенные мною:
— Взбрело бы вам в голову в наши дни, обставляя гостиную, точно скопировать стиль Регентства или Директории? Меня лично даже мысль об этом привела бы в ужас. Я могу примириться с ба­рокко или рококо, потому что безумие не знает границ. Если попро­бовать довести барокко до пароксизма, какой ему и не снился, или придать ему строгость, которой он никогда не знал, можно было бы добиться новых эффектов. Нет сомнений, хореография Фокина совер­шенство и может послужить образцом, но она должна уступить место чему-то новому. К ней вернутся позже, лет через пятьдесят. Тогда, как все утерянные и вновь обретенные формы искусства, она пока­жется забавной, а впоследствии станет классической. Сейчас нужны “раскованные” танцовщики, то-есть постигшие все технические до­стижения школы и освободившиеся от нее. Необходимо постепенное развитие новых достижений под звуки новой, не избитой музыки.
— “Весна священная”.
— Это был первый опыт, — ответил Дягилев.
— Быть может, слишком смелый для нашей публики. Нижинский был богом танца. Теперь я ищу бога танцовщиков. Мясин, который понимает все с полу­слова, даже французскую речь, подает большие надежды.
Внезапно Дягилев схватил меня за плечи, повернул вокруг моей собственной оси и втолкнул, скорее чем ввел, в комнату, тонувшую в полутьме, где я, однако, различил величественную громаду рояля.
— Сыграйте вашу сюиту, —приказал он, даже не спросив, хо­чу ли я, чтобы зажгли электричество. Он, очевидно, считал этот во­прос излишним.
Я играл почти в темноте, угадывая клавиши, и исполнил мое про­изведение по памяти. Это продолжалось минут двадцать.
— Ваш балет понравился бы Государю, — сказал хозяин дома, когда отзвучал последний аккорд. — Но Государя нет в живых.
В ту же минуту во мне умерла надежда, жившая до этих слов.
— Выпейте еще бургундского, — продолжал Дягилев, вытирая пальцы, липкие от вишен. — Если б вы были сыном Бородина… ваша вещь написана под его сильным влиянием, он сказал бы: “Сы­нок, у тебя большое дарование, но все же не такое, как у твоего отца”.
Мы распрощались.
Михаил Ларионов. Жуль Массне и Сергей Дягилев, 1910
Несколько дней спустя я встретил на набережной Уши группу красивых молодых девушек. В Лозанне, городе пансионов для девиц, мы привыкли к таким явлениям, и все же это была не обыкновенная группа пансионерок на прогулке. По всей вероятности, это были ар­тистки или танцовщицы, путешествующие по нашей стране для соб­ственного удовольствия. Каково же было мое изумление и радость, когда, три дня спустя, явившись в “Бельрив” по приглашению Дягилева, я застал там мой давешний пансион.
Одна из юных красавиц, — вблизи не юная и не красавица, — владела вниманием Дягилева нераздельно.
— Позвольте, мой очаровательный друг, представить вам моло­дого соседа, одаренного музыканта. Он непременно станет вашим по­клонником, если еще не является таковым.
Я почтительно поздоровался, не испытывая, однако, никакого по­ползновения поклоняться этой чуть тяжеловесной и, как мне показа­лось, несимпатичной даме. Дягилев не назвал мне ее фамилии, и, чтобы удовлетворить лю­бопытство, я подошел к одной из девушек, которую находил лучше остальных. Начать с ней разговор было не легко: она не знала ни французского, ни английского, ни итальянского  языка. Она знала только немецкий, на котором говорила с сильным баварским акцентом. Я осторожно приступил к “следствию” по-немецки.
— Мы остаемся в Лозанне двадцать дней на отдыхе, — объяс­нила девушка, — а отсюда едем в Америку. Там нам предстоит боль­шая работа. Из Америки возвращаемся в Германию.
Мое любопытство осталось неудовлетворенным.
— Где вы будете работать в Америке? — попытался я снова направить разговор по интересующему меня пути.
— В Нью-Йорке, Бостоне, Филадельфии, — последовал ответ.
Когда я окончательно отчаялся в возможности разгадать эту за­гадку, моя собеседница неожиданно добавила:
— Айседора хотела снять зал “Метрополитэн”, но цена ока­залась недоступной для нас.
Итак, это была Айседора Дункан.
Мне предстояло встретиться с ней еще раз, и еще дважды — с ее спутницами,
В прекрасный лунный вечер они исполняли на террасах “Бельрива” танец листопада. Облаченные в туники цвета ржавчины, они легко кружились по густой траве, едва прикасаясь к ней своими го­лыми ступнями.
Айседора Дункан не участвовала в танце. Полулежа в шезлонге и закинув руку под голову, она осушала один бокал бургундского за другим. В этой томной позе она казалась вакханкой, следившей, как юные жрицы совершают обряд жертвоприношения.
Дягилев внимательно наблюдал танец девушек. Легкое движение бровей выдавало его неодобрение, когда он подмечал какой-нибудь промах. Он кивал головой, когда ему что-либо нравилось, что-либо, что “можно было использовать”. Но когда он сидел спокойно, поглаживая свой двойной, гладко выбритый подбородок, это был дурной признак: он скучал.
— Очень красиво, — сказал он, когда опал последний лист, — несомненно, понравится в Германии и в Австрии.
Айседора блаженно улыбнулась. Увлеченная бургундским, она не уловила оттенка иронии.
— Я так рада, что вам нравится.
Дягилев посмотрел на меня, пожал плечами. Я не мог удержать­ся от улыбки.
В те дни я ежедневно ездил в Кур принимать солнечные ванны. Там я часто встречал Мясина, который прилежно занимался гимна­стикой на песке, или плавал в озере с другими танцовщиками. От них я узнал многое об Айседоре Дункан и ее труппе. Оказалось, что она не умеет считать, как говорится, “до десяти”, несмотря на то, что всю жизнь провела в царстве ритма. Эта неудачливая казначейша спохва­тилась, когда в кассе труппы осталась одна единственная пятисот­франковая бумажка.
В довершение беды, ожидавшей ее учениц, Айседора решила, что ей нужно съездить в Афины, куда ее звали побуждения возвышен­ного свойства. Она хотела танцовать, босоногая, между колоннами Парфенона. Только таким образом она надеялась постичь тайны эл­линского искусства, необходимого ей для воплощения какого-то язы­ческого предания. Без лишних слов и объяснений, она уехала в Грецию, бросив учениц на произвол судьбы. Надо было помочь им вернуться на родину.
Я присутствовал при их вынужденном отъезде. В измятых, слиш­ком длинных дождевиках, вчерашние мотыльки снова превратились в гусениц. Они сами тащили свои чемоданы, обтянутые клеенкой пли поддельной крокодиловой кожей. Некоторые из них всхлипывали. Ка­кая-то седая дама с внушительной осанкой, заменившая Айседору Дункан, командовала ими на вокзале:
— Нет, нет, сударыни, шоколад покупать нельзя. Во-первых, таможенники не позволят вам ввезти его в Германию, а во-вторых, не время сорить деньгами.
Михаил Ларионов. Дягилев с цветами.
Вскоре голодные осенние дожди заставили путешественников по­кинуть Лозанну. Опустели гостиницы в Уши, а комнаты “Бельрива” наполнились сундуками и чемоданами. Теперь уж и не помню, по какой странной случайности я попал к владельцам “Бельрива”, трем старым девам, англичанкам.
Меня приняли радушно, но когда я начал хвалить “Бельрив” и похвастался, что был тут завсегдатаем, ко мне заметно охладели.
— Эти русские ужасно несереьезные люди, — сказала старшая из сестер, протирай пенснэ куском замши, которую носила за поясом на подобие фартука.
— Представьте себе, мы хранили па чердаке большие стеклянные банки с засахаренными вишнями, а они их на­шли и съели. Садовые черные вишни, совсем особенные, — добавила она, как если бы эта подробность являлась отягощающим вину обстоя­тельством.
— Страшно вкусно с бургундским, — неосторожно ляпнул я в ответ.
— Бургундское! Боже! Бургундское! — хором воскликнули се­стры.
Предвидя драматическую развязку, я поспешил ретироваться. Меня не удерживали.
Увы, подумал я, возвращаясь из “Бельрива”, эти девицы В., по­жалуй, правы: русские ужасно несерьезные люди. Бургундское, ко­торое я распивал летом, было, очевидно, гордостью бельривского
по­греба. Когда Дягилев узнал, что я поделился с кем-то историей о бур­гундском и вишнях, он сказал со вздохом:
— Как неприлично с его стороны. Этот молодой человек выппл так много бургундского в моем доме, что не имеет права сплетничать. Кроме того, я нанимал “Бельрив” с обстановкой.
Я больше никогда не встретился с Дягилевым. Мир праху его.
****
ПОСЛЕДНЕЕ ВЫСТУПЛЕНИЕ ВАЦЛАВА НИЖИНСКОГО (Václav Nijinski)
Когда Дягилев упомянул при мне это магическое имя, Нижин­ский больше не состоял в его труппе. Незадолго до того он женился и поселился с молодой женой в доме, возвышавшемся над Сан-Мо­рицем.
Некоторые одобряли его поступок: куда разумнее сойти со сцены до наступления старости, когда артист являет миру зрелище дрях­лого фигляра, жалкую карикатуру на самого себя. Другие обвиняли Нижинского в неблагодарности по отношению к Дягилеву, который “открыл” его и воспитал в обстановке фантасмагории. Было много толков по поводу этого артиста, ушедшего со сцены в полном рас­цвете славы и таланта.Злые языки приписывали вину жене Нижинского, якобы не по­нимавшей его значения и вдобавок недружелюбно настроенной по отношению к Дягилеву. Чувствительные натуры утверждали, что он покинул сцену во имя личного счастья, полноту которого боялся на­рушить длительными разъездами, рампою, театральной жизнью со всей ее мишурой. Он не желал, чтобы между ним и молодой женщиной, которую он полюбил, были какие-то  преграды.
Существовала и менее романтическая версия: Нижинский, буд­то бы, страдал астмой, и после каждого танца должен,  был лежать пла­стом на диване или даже на полу в артистической, покуда не пройдет припадок. По этой версии, болезнь, обострившаяся за последнее вре­мя, заставляла его сокращать выступления.
Эту теорию отчасти подтверждало решение Нижинского посе­литься на высотах подле Шантареллы: разреженный воздух, облегча­ющий дыхание, принес исцеление не одному астматику.
Вероятно, какая-то доля правды скрывалась в каждой из этих версий, но мне лично наиболее правдоподобной кажется теория, что его уход со сцены был одним из признаков тех странностей, которые превратились впоследствии в тяжелый недуг.
Болезнь Нижинского пришла не сразу, она развивалась медлен­но, но признаки ее все же не укрылись от окружения.
Дягилев говорил мне, что его любимец неоднократно ставил его в неловкое положение. Так, в Париже, на одном из званых обедов, за­шел разговор о людях, наружностью напоминавших то или иное жи­вотное. Когда тема была окончательно исчерпана, и присутствующие давно уже разговаривали о политике, Нижинский неожиданно показал пальцем на одну из дам английского аристократического общества, длинная шея которой украшена была ниткой крупного жемчуга, и, к всеобщему ужасу, воскликнул: “Вы жираф!”.
От другого, весьма почтенного лица, в загородном доме которого Нижинский подолгу гостил, я узнал, что он часто вставал среди ночи и танцовал в темноте”.
— А когда он, закончив танец, возвращается в постель, — до­бавил мой почтенный знакомый, —ноги у него холодные, как лед.
Приписывается Вацлаву Нижинскому. Танец.
Если эти два примера могли бы еще сойти за доказательство чудаковатости, третий кажется мне признаком подлинной странности. В бытность в Сан-Морице, я спросил музыканта, игравшего пер­вую скрипку в оркестре “Сувретты”, знаком ли он со знаменитым танцовщиком, который недавно поселился в тех местах?
— И да, и нет, — ответил он уклончиво, но, заметив мой вопро­шающий взгляд, пояснил: — Человек, которому я был представлен, обладал чертами лица Нижинского, но, по правде говоря, я сомне­ваюсь, что это был он.
— Сомневаетесь? Почему?
— Да вот почему: когда я сказал ему, как восхищался им в Монте-Карло, он любезно улыбнулся и поблагодарил. Но на мой во­прос, где сейчас находится ансамбль русского балета, ответил: “Рус­ский балет? Никогда не видел”. Я решил, что он не понял меня, и добавил, что хорошо знаю Дягилева. Его лицо приняло жесткое вы­ражение: “Дягилев? Не знаком”. И после этих слов он отошел от меня.
Я слишком твердо знал, что Нижинский находится в Сан-Морице, чтобы допустить возможность существования его двойника. По-видимому, между ним и Дягилевым произошел спор, неизвестный публике, но достаточно серьезный, чтобы заставить Нижинского порвать с прошлым окончательно.
Через несколько дней после этого разговора я наблюдал на кат­ке упражнения чемпионов конькобежцев: бельгийцев, немцев, фран­цузов и венгров, тренировавшихся перед состязанием. Когда один из конькобежцев падал, зрители разражалсь хохотом, и я никак не мог понять, что они находят смешного в этих легких, изящных падениях.
Огюст Роден. Нижинский, 1912
Всматриваясь в окружавшие меня лица, я заметил странного челове­ка, который держался невозмутимо серьезно, почти сурово. Голова его была покрыта котиковой шапкой, напоминавшей са­харную голову; одет он был в спортивный костюм из очень темной, почти черной материи, а на груди у него висело медное распятие, ве­личиной с ладонь. Я протиснулся поближе, чтобы рассмотреть его как следует. В его бледном лице с легкой желтизной и косых разрезах глаз было что-то монгольское. В руках, соединенных за спиной, он держал веревку от салазок, на которых сидела прелестная маленькая девочка, внимательно следившая за упражнениями конькобежцев. Когда кто-нибудь из них падал, она смеялась, но лицо ее спут­ника ни разу не прояснилось. Он созерцал тренировку чемпионов со строгостью арбитра. Я почувствовал расположение к нему, и мне было приятно, что я мог поделиться с ним моими сведениями, когда он спросил своим певучим мягким голосом, с заметным иностранным произношением:
— Не знаете ли вы, сударь, фамилии того конькобежца?
— Это Вадас, чемпион Венгрии.
— Он работает с любовью, это хорошо.
— Я разделяю ваше мнение, — ответил я, — тут есть несколь­ко конькобежцев лучше его, подлинные виртуозы, но ни у одного из них нет этого изящества.
— Изящество от Бога, — ответил мой собеседник, играя распя­тием (“Монах-расстрига” — подумал я), — а все остальное — ре­зультат усердия, ученья.
— А разве грация не приобретается трудом? — спросил я.
— У той, что приобретается трудом, есть границы, а врожден­ная грация может развиваться бесконечно.
После этих слов он повернулся к девочке:
— Тебе не холодно, душка?
Произнесенное по-русски слово “душка” открыло мне, что мой собеседник не монах-расстрига. Чтобы найти подтверждение догадки, я пошел напролом:
— Коль скоро счастливый случай столкнул нас, я осмелюсь по­зволить себе нескромность. Не беспокойтесь, я не журналист, — поторопился я добавить, заметив, как потемнело лицо “расстриги”.
— Я всего только хотел спросить вас, решили ли вы окончательно обо­сноваться в Швейцарии, или…?
Он сухо перебил меня:
— Я перестал танцевать.
Георг Кольбе. Нижинский. 1919
Итак, я угадал: это был Вацлав Нижинский.
Неожиданно с таинственным видом он сказал:
— В настоящий момент я пишу танец.
— Балет? Либретто или музыку?
— Нет, нет, — ответил танцовщик, играя распятием, — я пишу танец. Я создал знаки, которые позволят записывать танцы, чтобы сохранить их навеки.
— Извините, я несведущ в этом деле, но разве такие знаки не существовали до сих пор ?
— Нет, только описание жестов на полях партитуры; некоторые жесты обозначены особыми пометками. Позиции и па старых балетов дошли до нас путем устного предания, боюсь, не всегда точно. Моя задача записывать танец от жеста до жеста. Я создал знаки для изо­бражения танцовщиков: голова танцовщика — нота на линейке, же­сты указаны упрощенными позами. Я записал “Весну священную” и запишу все остальные балеты, все, все, — повторил он, оживляясь. — Чтобы и через десять лет, и через двадцать, через сто, можно было исполнять их именно так, как они исполняются теперь.
Он повернулся, посмотрел на девочку взором, полным нежности, вероятно, думая о той благодарности, которую получит от дочери за свой труд.
— Интересно было бы знать, пойдет этот очаровательный ре­бенок по стопам отца?
— По моим стопам? Нет, нет! — ответил он поспешно. — Ее дедушка умел только ходить, отец только танцевать, а она должна летать. Ты будешь летать, неправда ли?
Девочка засмеялась, захлопала в ладоши. Отец взял ее на руки и подбросил высоко, очень высоко, так высоко, что мне стало страшно за нее. Но ребенок продолжал смеяться.
Потом Нижинский внезапно повернулся и ушел, не простившись. Одной рукой он держал веревку от салазок, другой — ручку де­вочки. Странная, однако, манера ухода! — подумал я, и в ту же минуту Нижинский обернулся, составил ладони рупором и за­кричал:
— Завтра в пять часов я танцую в Сувретте. Приходите.
Я кивнул в ответ. Я не знал, что мне суждено было оказаться в кругу тех немногочисленных избранников, которые видели послед­нее выступление Нижинского.
Тут я должен сделать отступление.
Марсель Дю Буа. Дизайн костюма для Нижинского.
Читатель, несомненно, знаком с книгой, которую Нижинская по­святила мужу. Ценя достоинства этого произведения, я не считаю его вполне беспристрастным. Нижинская заметно гордилась тем обстоя­тельством, что ей удалось распахнуть двери теплицы, в которой Дя­гилев держал танцовщика, и увести его из опьяняющей искусствен­ной атмосферы на свежий воздух. Но ведь без этой атмосферы, соз­данной кудесником Дягилевым, имя ее мужа, вероятно, никогда не вышло бы за пределы России.
Я также не согласен с описанием последнего выступления Ни­жинского. Я убежден, что описание это она сделала по памяти. На воспоминаниях будет основан и мой рассказ. И поэтому не мне, ко­нечно, судить, чья память — госпожи Нижинской или моя — вернее. Предоставляю роль арбитров лицам, присутсгвовавшим на этом вы­ступлении.
Чтобы не опоздать ни па минуту, я выехал из Шантареллы так рано, что мысленно уже представлял себя в неловкой роли первого гостя. Но я ошибся: решительно все приглашенные проявили такую же торопливость.
Деметер Чипарус. Вацлав Нижинский и Ида Рубенштейн. 1914
В одной из зал Сувретты, откуда была вынесена вся мебель, кроме стульев, расставленных вдоль стен, да рояля в углу, человек двадцать окружили Нижинского. В черном костюме, похожем на пи­жаму, и в классических белых балетных туфлях, он приветливо при­нимал гостей.
Нижинский был в отличном настроении. Он отвешивал направо и палево изящные поклоны, и, завидя несколько любопытных, пред­ложил им присоединиться к его гостям:
— Входите, входите, место есть, мест тут много.
Никто не заставил себя упрашивать.
Я узнал среди “любопытных” моего старого знакомого: первую скрипку оркестра Сувретты; того самого музыканта, который предуп­редил меня о существовании ложного Нижинского. Мы подмигнули друг другу, как заговорщики.
В центре гостиной приглашенные рассыпались в любезностях пе­ред молодой женщиной, чье лицо отражало грусть и легкое беспокой­ство.
Внезапно залу пересекла полнотелая дама с роскошной золотой шевелюрой, и уселась за рояль. Наступила тишина. Нижинский занял место посредине залы, на бежевом ковре, представлявшем как бы сцену.
Пианистка заиграла прелюдию Шопена в до-минор. Нижинский воплощал ее в жестах и движениях, которые озадачили меня: каждо­му аккорду соответствовал чрезвычайно точный жест. Сначала он про­тягивал руки вперед, как бы обороняясь, и углублял это оборонитель­ное движение вертикально поставленными ладонями. Потом он рас­крыл руки жестом приятия, призыва. Вознес их высоко — жестом мольбы. А с четвертым и пятым аккордом внезапно уронил их, как если б в них разом оборвались все связки. Этим же приемом, то-есть вполне законченной, закругленной группой жестов, он воплотил всю прелюдию, вплоть до финального ак­корда. Считая эту прелюдию произведением цельным, монолитным, я не мог не поражаться тому, что танцовщик разбил ее на отдельные части, как бы строя свою хореографическую интерпретацию па вну­тренней разорванности пьесы.
С тех пор, каждый раз, когда я слушаю или играю эту прелю­дию, передо мной возникает Нижинский, и с каждым разом я все больше убеждаюсь, что он был прав. Ибо прелюдия эта была созда­на отрывок за отрывком. Но ведь и лестница представляется нам чем-то сплошным и непрерывным, хотя, в действительности, каждая ступень вытесана из камня отдельно. Именно таким целым, но не сплош­ным и непрерывным, а созданным из самостоятельных, завершенных отрывков, является это творение Шопена.
Я восхищался не одним Нижинским, но и его аккомпаниаторшей. Она умела создать впечатление, что исполняла пьесу совершенно сво­бодно, независимо от танцовщика, хотя внимательно следила за каж­дым его жестом, то искусно направляя его ритм, то умеряя динамизм.
В танце, последовавшем за Шопеном, я узнал былого Нижин­ского, Нижинского моих воспоминаний. Это был оживленный музы­кальный отрывок, стаккато из “Карнавала” Шумана, с его бело-розово-зеленым арлекином в черной полумаске.
Нижинский исполнял это с такой легкостю, что ноги его почти не касались пола. В течение всего танца, глядя на это превосходство грации над трудом, никто из нас не догадался, что он совершает по­двиг. Его движения были легки и естественны, как полет ласточки. И я вспомнил сцену  катка, когда он, высоко подбросив свою до­чурку, сказал: “Ты будешь летать, неправда ли?”.
С последним аккордом он прижал руки к сердцу, как бы для того, чтобы успокоить его слишком взволнованное биение, и произнес короткую фразу:
— Лошадка здорово устала.                                                                                                                    
Всем стало неловко при мысли, что удовольствие, которое он нам доставлял, причиняло ему страдание. Я лично был бы доволен, если б он закончил программу “Карнавалом”, но Нижинский уже стал в позу для нового танца. Я не знаю, когда он произнес ту тираду, которую госпожа Нижинская сохранила в своих воспоминаниях, помню только, что, поднимаясь после короткого перерыва, он скорее крикнул, чем ска­зал: “Это война!”.
Эмиль Отто. Портрет Нижинского в «Призраке розы». 1911
И мы увидали Нижинского, с лицом, искаженным от ужаса и отвращения, шагающего на поле брани, под звуки похоронного марша. Вот он перешагнул через разлагающийся труп, увернулся от снаряда, сражается за пропитанный кровью клочок земли, в которой увязают его ноги; вот он атакует врага, вот бежит от наступающего танка, возвращается, умирающий, и разрывает на себе, таким выразительным движением, превратившуюся в лохмотья одежду.
Распростертый на земле в лоскутьях туники он задыхается, хри­пит. Наступила гнетущая тишина, она все растет, заполняя залу. Сей­час кто-нибудь не выдержит и крикнет: “Довольно!”.
Тело, изрешетенное пулями, содрогается в последних’конвульсиях, и Мировая Война насчитывает одним мертвецом больше. Мы были слишком потрясены, чтобы аплодировать. Мы созерцали этот труп в молчании, в том особом молчании, которым окружают смерть.
Если б Нижинский остановился после этого танца, у нас сохрани­лось бы неизгладимое воспоминание о вечере. Но он поднялся, прислу­шался к фуге Баха, которую пианистка заиграла так властно, как если бы хотела звуками приказать танцовщику пойти отдохнуть.
Нижинский, казалось, забыл о передышке. Приведя, поскольку было возможно, свой костюм в порядок, он отошел к одной из консолей и там, прислушиваясь к музыке, сделал несколько жестов, смысл кото­рых был для меня загадкой.
Дмитрий Шемякин. Два портрета Вацлава Нижинского, 1990
Сначала мне показалось, что он хотел изобразить медиума, пытаю­щегося “одушевить” гипнотическими пассами небольшой круглый сто­лик. Потом я решил, что он играл в кубики, какими играют дети. Он строил из них что-то, целиком поглощенный заботой об их равновесии. Иногда эта воображаемая постройка рушилась, и он принимался за нее снова и снова, те же невыразительные пассы и терпеливое на­капливанье незримого строительного материала. Вначале зрителям все это казалось странным, потом — скучным, а под конец начало внушать беспокойство. В те редкие моменты, когда мне удавалось видеть его лицо, почти все время обращенное к стене, я с трудом узнавал его. Обвислая ниж­няя челюсть, непомерно выдвинутая вперед, еще сильнее заостряла и без того острый подбородок, скулы от усилия выступили еще резче, и совсем раскосыми казались глаза.
Перед нами был китайский колдун, обезумевший, или на грани безумия. Он вызывал духов, заклиная их колдовскими пассами. К чему это все?
Я почувствовал, что-то похожее на ужас всколыхнуло залу. Пиани­стка остановилась, не закончив фуги:
— Что вы делаете? — спросила она нетвердым голосом. И доба­вила еще тише, но достаточно внятно для ушей зрителей: — это не танец.
Нижинский содрогнулся. Его лицо приняло нормальное выражение, но в нем была надменность:
— Я художник, — ответил он просто.
Наступило неловкое молчание. Все понимали, что теперь любой пустяк может послужить поводом к тягостной сцене.
Елена Данко. Фарфоровая фигура В. Нижинского, государственный фарфоровый завод,1923
Чтобы разрядить атмосферу, пианистка заиграла одну из баллад Шопена.
— Нет, — закричал Нижинский, — я не хочу этой музыки, я наизусть ее знаю. Дайте мне музыку, которую я не знаю; музыку, ко­торой никто не знает.
С удивительным внешним хладнокровием, она откопала в своей памяти забытую пьесу малоизвестного композитора (кажется, этюд Гензельта), и Нижинский тотчас же с изяществом воплотил его в танце.
Когда он закончил, публика, облегченно вздохнувшая, разразилась аплодисментами. Пианистка поднялась, поклонилась и отошла в дальний угол, где ее окружили друзья. Ее благодарили, поздравляли, хвалили за наход­чивость. А в зале царил холодок, как если бы откуда-то подул свежий ветер. Это длилось всего несколько секунд, но я ощутил его физиче­ски, ощупывая свои похолодевшие руки. Расходились поспешно. Одни покачивали головами в знак восторга, другие — под влиянием нервного возбуждения.
Надменный, с синевой под глазами и бегающим взором, Нижин­ский стоял с видом оскорбленного кумира. Мне показалось, что он скрежетал зубами.
Я машинально сел за рояль и тихо заиграл мазурку, которую сочинил в детстве. Успокоительное действие этого, для меня самого неожиданного выступления, отразилось не только на лицах последних гостей; смягчилась и жесткая маска танцовщика. Он снова стал самим собой. Подошел к роялю, сказал мне несколько любезных слов, спро­сил, где я живу. Потом он позвал жену и представил меня:
— Вот этот друг, — сказал он просто, — издалека прибыл сюда сегодня. Ведь не меньше часа по глубокому снегу, я думаю?
Спустя некоторое время, я узнал, что Нижинский был помещен в психиатрическую лечебницу…
Балетные туфли, подписанные (W. Nijinsky). 1914
Проходят годы и с ними — слава, но имя Нижинского не утеряло своего обаяния. Газеты как-то сообщили, что ему лучше (правильнее было бы сказать, что ему не так плохо). Все его старые друзья радо­вались этому. Я не совсем уверен, что в глубине души желаю Нижинскому вновь обрести былую ясность рассудка. Узнает ли он в седеющем пожилом человеке того молодого бога, каким он был до болезни? И сможет ли  человек, который был Богом, помириться с тем, что он всего только человек? Меньше того — старик. Еще меньше — больной старик.
****
Опубликовано: Очерки Мориса Сандоза из книги «Магический кристалл». Журнал «Новоселье», № 39-41, 1949.

Архив:

Об истории создания мемориального музея Сергея Дягилева в Перми

 

Оставьте комментарий