Марк Поповский. Мария Степановна Волошина 

«У меня теперь в доме завелся порядок и даже благолепие благодаря хозяйничанью Маруси Заболоцкой… Появление Маруси в нашем доме — прямо благословение Божие».
/М. А. Волошин. Письмо к В. В. Вересаеву. 2 апреля 1923 г./

«Личность не есть правило, она есть исключение, единичный случай».
/Николай Бердяев/

Ночью в Москве почтальон принес телеграмму: «Мария Степановна скончалась 17 декабря». И подпись: «Купченко». Мы с женой несколько раз перечитали скупое сообщение. Помолчали, говорить не хотелось. Потом снова взялись за телеграфный бланк, разобрали — отправлено из поселка Планерское, Крымской области, вечером 18 декабря 1976 года. Ближе к полуночи начались телефонные звонки: такую же телеграмму получили несколько наших знакомых. Собственно, говорить было не о чем, все уныло повторяли одно и тоже: «Дому поэта — конец». Для человека со стороны суть события свелась бы к тому, что где-то в крымском поселке на 90-м году умерла маленькая, полуслепая старушка, бывшая фельдшерица, вдова малоизвестного поэта Максимилиана Волошина. Посторонние в таких случаях правы: 89 с хвостиком — возраст смертный. Но для нас, тех, кто в Москве и Ленинграде обменивались в ту ночь по телефону малопонятными для посторонних фразами, смерть Марии Степановны означала нечто совсем иное. Мы десятки лет знали ее, каждый год навещали ее жилище, известное как «Дом поэта».

Фотография М. А. Волошина

Для нас Дом (мы и в письмах называли его с большой буквы) находился не в поселке Планерское, как обозначено на советских картах, а в татарско-болгарской деревушке Коктебель, откуда при Сталине выселили и татар и болгар. Память о Коктебеле, лежащем на берегу моря у подножья горной гряды Карадаг, наполнена была для каждого из нас множеством радостных воспоминаний.
А Дом необычной архитектуры, где в белокаменной призме с высокими, на море глядящими окнами, помещалась когда-то мастерская художника и поэта Максимилиана Волошина, был нашим святилищем. Не отставная старенькая фельдшерица умерла в тот день, а Хозяйка «Дома Поэта», человек качеств редких и удивительных. Ласковая? Симпатичная? Не то, совсем не то…

****

Поэт умер в 1932-м. Следующие 45 лет вдова хранила рукописи его, берегла огромную библиотеку на европейских языках, картины, мебель, краски, которыми Волошин писал свои акварели, письменный стол. За 60 лет советской власти государственные издательства опубликовали лишь ничтожно малую часть его литературного наследства, однако подруга поэта была убеждена, что придет пора, когда все эти стихи, статьи и картины станут людям необходимы.
Ни злодеяния 20-х и 30-х годов, ни ужасы войны, ни официальное пренебрежение памятью ее мужа в 50—60-е годы — ничто не лишало ее веры. Убежденная в будущем признании, она создала нечто в советскую эпоху совершенно уникальное: частный мемориальный музей. Почти полвека провела она в комнатах, которые по ее воле превращались то в культурный центр, то в странноприимный дом, но всегда оставались для нее храмом, возведенным в память поэта. Одни посмеивались над причудами Марии Степановны, другие писали на нее доносы и требовали «прикрыть антисоветскую лавочку». Но каким-то чудом Дом продолжал существовать, храня в своих стенах память о покойном хозяине и его эпохе — Серебряном веке русской литературы.

Фотография. Максимилиан и Мария Волошина за чаем

Впрочем, неизменным оставалось и отношение властей страны к волошинской поэзии. В 20-х его травили как антисоветчика и только чудом не арестовали. В 30-е и 40-е годы упоминание о нем сопровождалось презрительными намеками на его чуждость», «несоветскость». Даже после смерти Сталина, когда возникла, наконец, какая-то возможность говорить правду, Илья Эренбург надменно писал о затравленном поэте, что в то время, как он, Эренбург, «искал правду, Волошин играл в детские игры». Эстетические взгляды Волошина Эренбург объявил «цирковыми фокусами». Причина взаимной неприязни между Максимилианом Волошиным, советской властью и ее прихлебателями таилась в его абсолютной внутренней независимости, которую он никогда не скрывал. Он не пожелал принять ни одну из навязываемых ему идеологий. В 1920 году, когда Крым еще оставался белым, Волошин, живя в Коктебеле, писал:

Одни возносят на плакатах
Свой бред о буржуазном зле,
О светлых пролeтaриатах,
Мещанском рае на земле.
В других весь цвет и гниль империи,
Все золото, весь тлен идей,
Прах всех богов и фетишей,
Научных вер и суеверий.
Одни идут освобождать
Москву и вновь ковать стихию,
Другие, разнуздав стихию,
Хотят весь мир пересоздать.
А я стою один меж ними
В ревущем пламени и дыме
И всеми силами своими
Молюсь за тех и за других

Свой Дом в Коктебеле Максимилиан Волошин ощущал как крепость, но крепость, в которой может найти приют и спасение всякий, преследуемый за свои взгляды. Этот принцип сохранил он и в советскую пору. На пороге десятилетия Октября, когда коллеги его из кожи вон лезли, чтобы восславить власть большевиков, Волошин писал поэму «Дом поэта», где эпохе революции и междоусобной бойне были посвящены следующие строки:

В те дни мой дом, слепой и запустелый,
Хранил права убежища, как храм,
И растворялся только беглецам,
Скрывавшимся от петли и расстрела.
И красный вождь, и белый офицер,
Фанатики непримиримых вер,
Искали здесь, под кровлею поэта,
Убежища, защиты и совета.
Я ж делал все, чтоб братьям помешать
Себя губить, друг друга истреблять,
А сам читал в одном столбце с другими
В кровавых списках собственное имя.

Принцип поистине фантастического гостеприимства сохранился в «Доме Поэта» и позднее. В письме Волошина, датированном 1924 годом, читаем: «Раньше — при жизни моей матери — комнаты в доме сдавались в наем, а после ее смерти я открыл его для бесплатного пользования… Двери моего дома раскрыты всем без всякой рекомендации — в первую голову писателям, художникам, ученым и их семьям, а если останется еще место — всякому, нуждающемуся в солнце и отдыхе, кому курортные цены не по средствам. Ставится одно условие: каждого вновь прибывающего принимать как своего личного гостя… Срок его пребывания не ограничен. Налажено коллективное питание для экономии. Летом сюда приезжают отдыхать, весной и осенью — работать. За 1923 год через мой дом прошло 200 человек, а за текущий — 300».

Константин Богаевский. Дом Волошиных

Один из гостей волошинского дома, поэт Андрей Белый, через год после смерти хозяина так описал жизнь в коктебельской художественной колонии: «Игры, искристые импровизации Шервинского, литературные вечера, литературные беседы то в мастерской художника, то на высокой башне под звездами, поездки в окрестности, поездки на море и т. д. — все это инспирируемое хозяином оставляло яркий, незабываемый след… В центре этого пестрого орнамента из людей и их интересов видится мне приветливая фигура Волошина, способного воодушевить и камни; его седеющая уже, пышная шевелюра, стянутая цветной повязкой, — с посохом в руке, в своеобразном одеянии, являющем смесь Древнего Востока со славянством. Он был вдохновителем мудрого отдыха, обогащавшего и творчество и познание».
Свое письмо Андрей Белый передал вдове поэта в надежде, что оно поможет расположить власти к открытию государственного музея Волошина. Ради этой практической цели Белый преднамеренно опустил весьма огорчительные подробности жизни коктебельского Дома. Но сам Волошин не считал нужным ничего скрывать. В той же поэме «Дом Поэта» читаем:

Мой кров — убог.
И времена суровы.
Но полки книг возносятся стеной.
Тут по ночам беседуют со мной
Историки, поэты, богословы,
И  здесь их голос, властный, как орган,
Глухую речь и самый тихий шопот
Не заглушит ни зимний ураган,
Ни грохот волн, ни Понта мрачный ропот.
Мои ж уста давно замкнуты… Пусть!
Почетней быть твердимым наизусть
И списываться тайно и украдкой,
При жизни быть не книгой, а тетрадкой.

Времена были действительно суровые. «В литературе меня очень травят и шельмуют, — писал Волошин друзьям в Париж. — Это грозило бы самыми дурными последствиями, если бы у меня не было нескольких доброжелателей в правительственных кругах. Но печататься мне почти невозможно… Все, что я писал, пишу и что замыслил — все нецензурное. И чем дальше, тем пуще». Суровость эпохи выражалась не только в том, что уста поэта оказались наглухо «замкнутыми». В уже цитированном выше письме Л. Б. Каменеву Волошин сообщал: «В истекающем (1924) году было сделано несколько попыток уничтожить К/ультурно/ Х/удожественную/ Колонию путем произвольных обложений и налогов, что, конечно, нетрудно, так как она существует без всяких средств, не принося никаких доходов. Мне предлагалось в ультимативной форме немедленно выбрать «промысловый патент на содержание гостиницы и ресторана», то есть записаться в «нэпманы» со всеми налоговыми последствиями этого, под угрозой выселения всех  «жильцов» и запечатания дома».
Меж тем этот  «нэпман» вел себя в высшей степени не по-нэпмански. В автобиографической справке (1929) Максимилиан Александрович так объясняет свои принципы жизни в советском государстве: «Оставаясь в стороне от политической и общественной деятельности, я тем не менее признаю для себя обязательными ряд морально-экономических норм. Так, я изгнал из своей жизни всякую куплю-продажу. Я отказался от литературной и художественной собственности. Из картин моих, имеющихся в музеях республики, ни одна не была продана мною, но все подарены. Мою дачу в Коктебеле, утвержденную за мной Крымским правительством, я превратил в бесплатную колонию поэтов, художников, ученых и их семей».
Никакие заявления Волошина о том, что он со своих постояльцев денег не берет, власти всерьез не принимали. Милиция и фининспекторы то и дело атаковали «Дом Поэта». Лидия Владимировна Тремль, каждое лето, начиная с 1923 года, проводившая в Коктебеле, рассказывает: «Раза три-четыре в лето, вдруг в разгар нашего веселья или захватывающей беседы, появлялись эти мрачные фигуры, ловили всех живущих, допрашивали каждого в отдельности, сколько он платит за комнату, старались поймать, сбивая вопросами, требовали книгу доходов и расходов и грозили описью дома. Маруся, более резкая, в этих случаях только старалась увести Макса подальше, а Макс впадал в полное бешенство. Он топал ногами, кричал и все искал поддержки у Маруси:
— Маруся, ты слышишь, они оскорбляют меня, они не верят моим словам! Они говорят, что я говорю неправду…
Мы старались превратить все в шутку, подписывали коллективные заявления… объясняющие, что мы не платим, но неизбежно через две-три недели появлялся новый фининспектор и новая гроза надвигалась на Дом».
Позднее была создана легенда о том, что, питая нежную любовь к государству рабочих и крестьян, Волошин — «гражданин и патриот, не мыслящий себя вдали от родины и ее судеб», добровольно подарил государству свой дом. Эту версию сегодня можно обнаружить в любом путеводителе по Крыму, а также во всех статьях о Коктебеле. Сравнительно недавно советская газета опубликовала также текст  «дарственной», которую Волошин якобы подписал 18 августа 1931 года:
«Я, Максимилиан Александрович Кириенко-Волошин, поэт, художник и критик, приношу в дар Всероссийскому союзу советских писателей каменный флигель моей дачи, закрепленной за мной постановлением Крым — ЦИК от 29 января 1925 года за номером 03945, для устройства Дома отдыха писателей под именем «Дом Поэта».
Между тем «дарственная» была вырвана почти что силой. Угрозами и посулами поэта поставили в такое положение, что не «подарить» дом, построенный его матерью, он просто не мог: здание вот-вот могли конфисковать. Получив очередное предостережение-угрозу, Максимилиан Александрович просто махнул на все рукой и отдал флигель и нижний этаж своего дома, а для себя и своих гостей сохранил только верх.

Автограф Максимилиана Волошина на открытке. 1909.

В последние годы жизни Волошины попросту голодали. «Материально существую никак — чудом», — признался он друзьям, эмигрировавшим во Францию.
Местные власти отказали ему и Марии Степановне в выдаче хлебных карточек, поскольку они «нигде не служат и не состоят ни в какой организации». Напрасно пытался Максимилиан Александрович втолковать своим гонителям, что поэта не следует считать нахлебником государства, что кое-какая польза от поэзии народу все-таки есть. В ответных письмах (я видел их в коктебельском архиве) вожди районного и сельсоветского масштаба снова и снова твердили о «паразитическом образе жизни» обитателей «Дома Поэта».
В конце 20-х и начале 30-х годов Марии Степановне приходилось ломать голову не только над тем, как и чем прокормить семью, но и как сохранить жизнь мужа.
«Годы гражданской войны кончились для меня тяжелой болезнью (полиартрит, осложненный ревматизмом, астмой, расстройством почек и сердца)», — писал он в своей биографической справке.
Официальная бумага, выданная Феодосийским райздравотделом в марте 1929 года, подтверждает, что «гражданин Волошин, работающий в должности писателя, по состоянию здоровья подходит под инвалидность второй группы». Год спустя профессор Шервинский в Москве поставил своему пятидесятитрехлетнему пациенту по сути дела безнадежный диагноз: «Артрит, артериосклероз, расширение и гиперфункция сердца, расширение аорты, гипертрофия и хроническое воспаление почек при сильно развитом общем ожирении, вызванном неправильной функцией эндокринных органов».
Нищета и убожество жизни тех лет, отсутствие серьезной медицинской помощи ускорили гибель поэта. Максимилиан Александрович умер 11 августа 1932 года на руках своей жены. Мария Степановна выполнила завещание мужа, похоронив его на одном из тех высоких холмов Коктебеля, с которого открывается великолепный вид на Коктебельскую бухту, Карадаг и гору Сююрю-Кая. Они соединились на этой вершине снова сорок пять лет спустя…

*****

Что-то детское было в муже и жене Волошиных. Но очень разными были эти «дети». Автор глубоких философских стихов, серьезный аналитик современного изобразительного искусства, Волошин поражал окружающих своей полной незащищенностью и открытостью. Он попросту не умел говорить неправду и тем вызывал презрительные усмешки своих более «взрослых» знакомых. С ребяческой радостью общался он со своими друзьями. Безмятежность духа и беспредельный оптимизм не покидали его даже в самую глухую кровавую пору Гражданской войны, когда «Дом Поэта» оказывался между двух огней. Детскость сквозила и в его внешнем облике: в Коктебеле носил он что-то вроде древне-греческого хитона и сандалии на босу ногу, а лоб перевязывал цветным платком.
Детскость Марии Степановны носила иной характер. Была она добра, но в то же время жестко бескомпромиссна. Всю жизнь, как девчонка, упрямилась и капризничала. Уже будучи женой Волошина, могла по пустякам устроить домашним шумный разнос с хлопаньем дверями и швырянием чего ни попади на пол. В юности, рассердившись за что-то на своих опекунов, стащила скатерть со стола, сервированного хозяевами для пятидесяти гостей. Макс по доброте своей называл такие вспышки гнева «термидорчиками». При всем том Маруся быстро отходила и как ребенок просила прощения за свою несдержанность. Порывистая страстность приводила ее к поступкам, порой казавшимся абсурдными. Современница, знавшая Марию Степановну с юных лет, рассказывает:
«Мой крестный, который знал Марусю в Питере и через которого мы (в 1909 г. — М. П.) познакомились с Марусей, как-то раз шутя сказал ей: «Вот ты говоришь, что сильно меня любишь, а ведь руку за меня на стекло не положишь?» И в ту же секунду Маруся голой рукой схватила стекло настольной керосиновой лампы. И конечно, сильно обожглась. А ведь ей тогда уже за 20 было…».
Сплав упрямства и доброты, капризов и страстной на всю жизнь верности своим ближним давал в ее исполнении результаты неожиданные. Мария Степановна рассказывала: «Я из простонародья. Отец — слесарь, поляк, мать из раскольников. Брат казнен при царе за революционную деятельность». Когда умер отец, мать оказалась без средств. Слабая здоровьем, она изнемогала на поденной работе, силясь прокормить себя и двух маленьких детей. Марусе было в то время 12 лет. И вот, чтобы облегчить жизнь матери, она решается на самоубийство: пьет сулему. История о ребенке, пожертвовавшем собой ради матери, попала в газеты. Несколько петербургских и московских интеллигентов приняли участие в судьбе Марии Заболоцкой. Среди них журналистка Е. А. Колтоновская, издательница О. Н. Попова и Елизавета Платоновна Ярошенко, сестра известного художника. Девочку взяли в обеспеченный дом, поместили в частную — стоюнинскую — гимназию. На лето семья Ярошенки забирала ее в свое Калужское имение. Там случалось ей видеть А. П. Чехова, М. Горького, отца Марины Цветаевой — ученого-искусствоведа И. В. Цве-таева. После гимназии Маруся посещала Бестужевские курсы, слушала в психоневрологическом институте лекции И. И. Павлова, окончила родовспомогательное отделение Повивального института.
Гражданская война загнала ее в качестве медсестры в Крым. Не знаю уж кто (не она ли сама?) сочинил стишок, который часто потом слышали посетители «Дома Поэта» в Коктебеле:

Маруся все шла, шла, шла,
До Черного моря дошла
Там Масечку нашла.

Встреча эта обросла в дальнейшем всевозможными романтическими деталями. Наталья Рубинштейн сообщает: «В Коктебеле рассказывают две легенды о том, как Маруся появилась в Доме. По одной Макс подобрал на дороге умирающую от голода фельдшерицу, принес ее домой и вылечил. А по другой она выходила его от смертельной болезни и осталась с ним навсегда».
Хотя оба варианта далеки от действительности, я совершенно согласен с Н. Рубинштейн, которая завершает рассказ о встрече Макса и Маруси словами: «Ясно, что обе версии истинны, ибо свидетельствуют одно и тоже: встречу на грани между жизнью и смертью».
Смерть действительно ходила в ту пору вокруг этой пары кругами. Первый раз Волошин встретил Марусю в 1919 году в гостях. Он живо заинтересовался ею, но вскоре она заболела тифом и едва избежала гибели. Вторая встреча произошла три года спустя на улицах Феодосии. Она заведовала тогда амбулаторией в деревне Дальние Камыши, а он добывал средства к существованию преподавательской работой и, тяжело больной, подлечивался в санатории. Но главная беда Волошина была тогда в том, что в Коктебеле серьезно болела его горячо любимая мать, Елена Оттобальдовна, «Пра», как шутя называл ее сын. Она лежала одна в огромном доме, и буквально некому было подать ей стакан воды. Узнав об этом, Маруся стала навещать Елену Отто- бальдовну. Она ходила в Коктебель по воскресеньям за много километров, неся для больной в узелке свой сэкономленный паек. Убирала дом, таскала воду, варила. А затем и вовсе бросила службу в амбулатории и переехала в Коктебель ухаживать за больной. В январе 1923-го Елена Оттобальдовна скончалась, и Маруся стала хозяйкой Дома и женой Максимилиана Александровича.

Фотография Марины Цветаевой и матери Макса Волошина — Елены Оттобальдовны Волошиной. [Коктебель, 1911]

Во многих воспоминаниях говорится, что, находясь на смертном одре, Пра взяла с Макса обещание, что он не расстанется с Марусей. «Лучшей жены ты себе никогда не найдешь», — сказала она. Год спустя Волошин писал в Париж: «Доходили ли до вас вести о том, что я женился? Вероятно, нет. Маруся унаследовала все традиции Пра — иногда это кажется почти чудом — и очень много дает гостеприимства и уюта снова ожившему коктебельскому дому».
Максимилиан Александрович уже был однажды женат, но брак его с Маргаритой Сабашниковой распался еще в 1907 году. Макс, однако, много лет поддерживал с бывшей женой дружеские отношения. Сохранилась их большая переписка. Еще при жизни Пра (1922) в одном из писем Маргарите он подробно описал чувства к своей новой подруге: «Огромной радостью для меня и благодеянием для мамы явился этот год присутствия М. С. Заболоцкой. Все лето по воскресеньям, когда была свободной, навещала она маму и заботилась о ней, а во время ее последней болезни бросила службу и осталась при ней неотлучно, как врач. Она стала самым близким мне человеком и другом и теперь остается со мной в Коктебеле. Мы с ней познакомились и подружились в эти страшные дни террора и голода. В ней есть самозабвенный героизм. Хронологически ей 34 года, духовно 14. Лицом похожа на деревенского мальчишку того же возраста (но иногда и на пожилую акушерку или салопницу). Не пишет стихов и не имеет никаких талантов. Добра и вспыльчива. Очень хорошая хозяйка, если не считать того, что может все запасы и припасы подарить первому встречному. Смогла бы на улице ввязаться в драку с мальчишками или выступать против разъяренных казаков единолично. Ей перерубали кости, судили в народных трибуналах, она тонула, умирала ото всех плодов. Она медичка, но не кончила, так как ушла сперва на германскую, потом на гражданскую. По-своему религиозна. Воспитывалась она в семье Савинковых. Тебя очень боится, как моей законной жены. Ее любовь для меня — величайшее счастье и радость».
Зная правдивость Волошина, можно не сомневаться: все, что он написал — чистая истина. Обращает на себя внимание лишь фраза, в которой он говорит об отсутствии у Марии Степановны стихов и талантов. Образовательный уровень супругов был очень различен. Это замечали многие. Макс знал несколько европейских языков, был просвещен в искусстве, литературе, истории, философии, водил дружбу со многими выдающимися людьми XX века, объехал полмира. От Марии Степановны все это было далеко. Но похоже, что разница в знаниях нисколько не беспокоила супругов. Внутренняя связь их имела, по всей вероятности, более глубокие корни. Скульптор Ариадна Александровна Арендт, знавшая семью Волошиных с 20-х годов, свидетельствует, что Макс часто повторял: «Маруся — мой поводырь». В другом месте своих воспоминаний Арендт пишет:

«Друзья Макса часто упрекали его за то, что он не рассказывает Марусе о духовных течениях того времени, не посвящает ее в этот огромный участок своей души. Макс отвечал в таких случаях: «Маруся и так умная. Это ей совсем не нужно. Она и так доходит до всего своим умом». Маруся, — продолжает Арендт, — очень гордилась этой оценкой Макса».

Брак их, по всей видимости, был счастливым. Макс не только не скрывал своих чувств к жене, но охотно подчеркивал их. В январе 1923 года он посвятил Марии Степановне стихотворение «Русь гулящая», пронизанное глубокой скорбью о русском национальном характере и состраданием к России. Пять лет спустя жене адресовано было стихотворение, которое тридцать-сорок лет спустя знали наизусть все коктебельцы:

Весь жемчужный окоем
Облаков, воды и света
Ясновиденьем поэта
Я прочел в лице твоем.
Все земное — отраженье,
Отсвет веры, блеск мечты…
Лика милого черты —
Всех миров преображенье.

Датировано стихотворение 16 июля 1928 года. Еще через год, с посвящением «Марусе», Волошин написал не лишенное юмора «Заклинание», опять-таки чрезвычайно любимое и распространенное среди посетителей Дома. С почтительным удивлением больной поэт, которому оставалось жить лишь три года, писал своей подруге:

Все органы твои работают исправно:
Ход вечности отсчитывает сердце,
Нетленно тлеют легкие, желудок
Причастье плоти превращет в дух
И лишние отбрасывает шлаки.
Яичник, печень, железы и почки —
Сосредоточия и алтари
Высоких иерархии — в музыкальном Согласии.
Нет никаких тревожных
Звонков и болей: руки не болят,

Здоровы уши, рот увлажен, нервы
Выносливы, отчетливы, чутки.

Несколько ироничное разглядывание плоти завершается, однако, вполне серьезным и даже волнующим заклинанием, которое и дало стихотворению его заголовок:

Будь благодарной, мудрой и смиренной,
Люби в себе и взлеты, и паденья.
Люби приливы и отливы счастья,
Людей и жизнь во всем многообразьи,
Раскрой глаза и жадно пей от вод
Стихийной жизни — радостной и вечной!

Конечно, Волошин видел разницу между собой и своей подругой, разницу образования, духовных устремлений, природной одаренности. Но он ценил в Марии Степановне то, что было ей дано: душевное здоровье, стихийную жизнестойкость — те самые черты, которые помогли ей затем почти полвека сохранять его наследие. И чувствовал благодарность к ней. В 1927 году, подготовив для печати томик избранных стихов (который так и не был напечатан), Волошин на первой странице написал: «Дорогой Марусе с глубокой и нежной любовью. Все, что ты принесла мне в жизни — все радость». А на акварели, подаренной жене, поэт оставил адресованное ей четверостишие:

Землетрясенье, голод и расстрелы
И радость и печаль мы вынесли с тобой,
И я всегда был горд моей подругой смелой,
Как ты в душе подчас гордилась мной.

А она? Многие друзья Волошиных рассказывают о материнском характере любви Марии Степановны к мужу. Об этом, в частности, пишет Р. Березов, бывавший в Коктебеле в 20-х и начале 30-х годов: «Мария Степановна — великая труженица. У нее много забот. Главная — муж. Пусть это философ, поэт, художник, но кроме всего прочего — это большой ребенок, это птица небесная, которая «не сеет, не жнет и не собирает в житницы» …».
Считается как будто, что материнское по своему характеру чувство жены к мужу уступает по силе чувству, подсказанному страстью. Не знаю. Может быть. Но вот перед нами свидетельство Владимира Купченко. Молодой человек, увлеченный волошинской судьбой и поэзией, прожил несколько лет в Доме, досконально изучил волошинский архив и все то, что имело отношение к семье Макса и Маруси. Купченко пишет:

«Она только после его смерти поняла, как она его любила. Все померкло, жизнь казалась ненужной. Была лишь могила на холме — она там дневала и ночевала. Но любовь к Максу вместе с тем и спасла ее тогда, удержала на земле. Ведь надо было сохранять его рукописи, акварели, архив. Надо было хранить Дом. Сколько она в эти годы написала в разные инстанции писем, заявлений, просьб. В какие только кабинеты не входила. И Дом сохранился, в него непрерывно шли люди. И она рассказывала им про Макса, читала его стихи — она всей душой верила, что он нужен России, что он еще будет… Она начала писать воспоминания о нем: «Макс в вещах» — методическое и любовное перечисление всего, к чему он прикасался, среди чего жил…».

Все так и было. Только в одном месте своего свидетельства Владимир Купченко допустил анахронизм. Внимание сотен отдыхающих и экскурсантов, читателей и писателей к Дому возникло не в 30-х и не в 40-х, а лишь в конце 50-х годов, после смерти Сталина.

****

На восьмой день войны Мария Степановна записала в дневнике:
«Опять настали страшные времена. Никого около меня. Чувство одиночества, сиротства и предельной скорби за все, обо всем. Опять война… Некуда податься… Ночи не спишь. Полное затемнение. С десяти часов нельзя выходить за калитку. Горит мигалка — еле-еле освещая. Окна закрыты ставнями и пледами. С одиннадцати часов сидишь в жаре и духоте… Я так люблю тишину, а сейчас сжимается сердце от этой тишины, потому что она так неестественна в такую пору года, и ловишь, ловишь взглядом каждого человека, и хочется, чтобы подольше здесь оставались люди…».
Предчувствие будущих ужасов томило ее. Ужасов и потерь. Ведь это была третья война в ее жизни. Немцы вошли в Коктебель в ночь на четвертое ноября. В два часа ночи раздался негромкий, но настойчивый стук в двери нижнего этажа. «Первый немец, вошедший в наш дом, был смертельно утомлен, шатался от усталости, был весь в грязи. Вид его был скорее жалок, чем страшен», — записала впоследствии Мария Степановна.

Кроме нее, в доме остались еще две пожилые женщины. Самым близким человеком была старинная знакомая Макса Анна Александровна Караго, племянница Тютчева. Эту тихую, незаметную сельскую учительницу Макс прозвал Анчуткой — Анной Чуткой. Она знала языки, вела с Волошиным философские беседы и нежно дружила с Марусей. Их сравнивали с Марфой и Марией Нового завета. Анчутка вышла для переговоров с немцем. Впрочем, этот первый вел себя деликатно: обыскивая дом в поисках солдат противника, скромно отвернулся, когда проходил мимо постелей двух пожилых русских женщин.
Так началась оккупация. Мария Степановна скупо описывает жизнь под немцами:
«Мы были абсолютно бесправны. Ни о чем ничего не знаем. Даже в Феодосию, даже в Оттузы пройти нельзя, купить тоже. Живут все впроголодь какими-то запасами… Посеяли кукурузу и будем печь ее. Мы с Анчуткой тоже сажали, но немного около дома и собрали, фунтов 10. На это не проживешь. Сейчас поспевает виноград, но крестьянам запретили его рвать и есть…».
А. Арендт вспоминает:
«В эту-то голодную пору и приехал к Марусе какой-то важный генерал, который заведывал питанием армии, приехал с адъютантом, говорящим по-русски. Генерал желал купить акварели Макса. Маруся сказала, что не продает акварелей, так как это все, что осталось у нее от мужа. Генерал предлагал ей много продуктов, чуть ли не целый вагон, но Маруся настояла на своем, и он уехал ни с чем».
Другие немцы вели себя не столь деликатно. Впрочем, Мария Степановна всегда оставалась верна себе. Один солдат из тех, что занимали нижний этаж дома, хотел забрать стол из Мастерской. Владимир Купченко рассказывает:
«Стол был самый простой, некрашеный. Но его сделал Макс! Она легла на стол, обхватив столешницу своими маленькими руками: «Убивайте — не отдам!» Немец сплюнул: «Сумасшедшая баба!» И ушел».
Но как это ни покажется странным, наиболее трагические страницы дневника посвящены не оккупации, а месяцам, предшествующим приходу вражеской армии. Как и миллион других людей в стране, Мария Степановна жаждала знать, что происходит на фронте. Она день и ночь не выключала громкоговоритель (радиоприемники в самом начале войны приказано было сдать), но сводки Совинформбюро решительно ничего не объясняли. Вместо четкой картины передвижения войск дикторы часами рассказывали о героических подвигах отдельных солдат и мелких подразделений.
«Непонятно, зачем такая болтовня и ложь, замалчивание самого главного… Хочется закрыть уши и ничего этого не слышать, не знать, потому что все это неверно, все мопьё», — записывала она на 9-й день войны, используя семейное волошинское слово «мопьё», означавшее последнюю степень ничтожности, мусор.
Снова и снова в дневнике возникает интонация боли и обиды за все происходящее, за фальшь, которой в самые трагические дни власти кормят народ, страну.
«Ложь, ложь, ложь. Сердце надрывалось от боли. Хотелось знать, что же происходит там, на войне. Было ясно, что командный состав невежествен, что все хвастовство. Достаточно было увидеть двух-трех командиров, чтобы понять, кому доверяют армию. Слушала радио. Тошнило от интонации «вещателя». «От советского информбюро…» И вся трагедия миллионов жизней разоренной страны сводилась затем к восьми строкам: «В течение ночи велись ожесточенные бои на всех фронтах. Наша авиация продолжала наносить удары…» Каждый день одни и те же трафареты».
«Каждый день с 5-ти вечера вся деревня (Коктебель. — М. П.) и женщины в том числе, маршировали около пяти часов до 11—12 ночи. Зрелище было жалкое и, чувствовалось, ненужное. Радио лгало: слушали, боялись, не верили…
А баб и девушек гнали на окопы… Анчутку призвали… Приходил милиционер, издевался. Многие заболевали, их прямо из окопов отправляли в больницы. Были случаи, когда и умирали. Ненужность окопов всем была ясна, но людей гнали и гнали, запугивали, принуждали… Проходили по дороге целые эшелоны мобилизованной молодежи, дети прямо — нищие, раздетые, напуганные, жалкие. Их гонят в лес — это (будущие) партизаны».
«Психологически отвратительное состояние было, когда стали эвакуировать коммунистов. В этом был какой-то вызов. На нас, оставшихся, смотрели с нескрываемым презрением: «А, ждете немцев…». Кое-кто из населения смог купить топливо, распродавали сами же коммунисты и тут же упрекали: «Зимовать собираетесь с немцами?».
Все мысли ее были с Максом.
«Боялась за дом, боялась, что каждый момент могут принудительно выселить, вообще сделать все, что придет им в голову. Ужасом и незащищенностью была охвачена душа. Часто ходила к Масе на холм. Кругом бомбили и взрывали, гудели вблизи и вдалеке немецкие бомбардировщики. Плакала и молилась. Просила Масеньку защитить дом, пронести весь этот ужас мимо его любимой земли. Придешь к нему, поплачешься, кругом палят, взрываются бомбы, а ты как побитая собака с трясущимся сердцем сидишь и не можешь сдвинуться с места. Только у него и черпала силы».
«Очевидно было, что все написанное Максом пропадет от пожара, поджога, от бомбы. Рыла ямы, копала с Анчуткой убежище для рукописей и для себя. Физически было трудно. Явна была очевидная ненужность этого копания и все-таки копала, так как нужно было хоть что-то делать, чтобы как-то держаться».
В минуту отчаяния на ум ей приходили строки, написанные Максом в начале Первой мировой войны. Кто передаст потомкам нашу повесть? Ни записи, ни мысли, ни слова к ним не дойдут. Все знаки выжжет кровь и слижет пламя.
Пламя войны между тем приближалось к Дому поэта. 31 октября в пять вечера садовник Дома творчества писателей сообщил Марии Степановне, что ему приказано поджечь дома, стоящие на берегу. Она помчалась в дирекцию. Но напрасно махала она бумагой, присланной из Симферополя, в которой оргкомитет Союза художников просил власти охранять Дом Волошина. Над ней только посмеялись. Не до художников было улепетывающему начальству. Уже приказано было положить сено в помещении старого флигеля, примыкающего к Дому поэта, и облить его керосином. Не больше двух метров отделял балкон этого флигеля от деревянного настила («палубы») на уровне второго этажа Мастерской Волошина. Мария Степановна с Анчуткой помчались ломать балкон флигеля, а затем поливать водой доски «палубы».

Письма Марии Волошиной, адресованные поэту Михаилу Казмичеву. Коктебель, 1949-1960.

Ночью один за другим запылали корпуса военного санатория и дома отдыха Московского энергетического института. Пожар пылал до утра. И всю ночь не спала, охраняя свое жилище, хозяйка Дома поэта. У нее нашелся союзник: сторож из дома творчества писателей Поликорчук отказался поджечь усадьбу Волошина, несмотря на строгий приказ начальства.
Потом началась оккупация. За эти два с половиной года чего только не пережили. Мерзли и голодали, одна из живших в Доме женщин умерла. Немцы заподозрили Анчутку в связях с партизанами и разлучили ее с Марией Степановной, поселив под своим надзором в деревне. В 1943-м у Марии Степановны обнаружился рак желудка. Но очевидно самым роковым моментом был для нее тот, когда по деревне прошел слух, что немцы решили вывезти библиотеку поэта — 9.000 книги все мемориальные вещи. Решение было принято в тот момент, когда немцев в Крыму сменяли румыны. Узнав о новой беде Маруся бросилась в деревню (тогда еще болгарскую). Там ее знали и любили: многие годы принимала она роды у местных крестьянок, а в военную пору оставалась единственным медиком в округе. Она попросила спасти имущество Макса, и люди не отказали ей. Эпизод этот описан в воспоминаниях А. Арендт и Вл. Купченко. Женщины и мальчишки из деревни всю ночь перетаскивали ценности волошинского Дома в глубокую яму, зачем- то вырытую немцами на его задворках. Надо полагать, сами немцы в суете военных перемещений не успели вывезти волошинский мемориал, а пришедшим на смену румынам не пришло в голову искать рукописи и картины неведомого им мастера. Так все это богатство и пролежало в тайниках до прихода Советской армии.
Через год после вторжения германской армии Мария Степановна записала в дневнике нечто такое, что более всего походило на молитву, обращенную к покойному мужу. Она начала стихами, его стихами:
«Ни позвать, ни крикнуть, ни помочь…» И продолжала:
«Милый мой, только твой образ, только мысль о тебе и с тобою дает силы как-то брести, что-то делать. С тобой не расстаюсь: «А как бы поступил Макс, а что бы он сделал? Макс бы объяснил, Макс бы сказал. Масенька бы пожалел, помог. Вот только это и твержу себе, изнемогая, только о тебе. И вот писать стала (дневник), чтобы хоть как-нибудь себя обмануть, за что-то зацепиться, что-то делать… Мой маленький ум, мои больные нервы, больная психика не вмещают, не могут справиться с ужасами творящегося и творимого.
Времена апокалиптические. Страны нет. Россия растоптана… Вот и сейчас пишу, а над ухом, вблизи и вдали, все выстрелы, выстрелы. Вся дрожу… Итак второй год… Хочется все, все рассказать кому-то, кто не знал Макса, какой он был. Так тоскует душа, сердце о нем в эти ужасные дни, месяцы, годы».
Ей не удается вести дневник постоянно. Следующая запись была сделана более чем через полгода — 6 июля 1943 года.
«Быть летописцем, когда сам сидишь на костре, невозможно. Знаю всю необходимость таких вот записей изо дня в день и не могу их вести, потому что безумно боюсь всего… Я два года день и ночь боюсь. Война обогатила этим новым и подлым чувством — страхом. Похудела на пуд, ни есть, ни спать не могу…».
Так оно и шло: мучительный, истощающий душу и тело страх и преодоление страха.
«Вышка Дома была удобным пунктом для дозора, — пишет В. Купченко, — но пускать немцев через Мастерскую Макса она не могла, не хотела. И настояла на своем: солдаты прорезали в верхнем балконе люк, приладили наружную лестницу и лазили по ней. Впоследствии (в июне 1944 года) она вспоминала: «Я … вела ежедневную войну и борьбу с ними за каждую доску и тряпку — ни в чем не уступала, тоже с риском для жизни. Вижу теперь, как я была смешна и наивна, — но тогда в этом проходила вся моя жизнь».
Отношениям с немцами посвящено в дневнике Марии Степановны много мест. Казалось бы, все ясно: оккупанты, захватили страну, хотели разграбить Дом — враги. Вскоре после освобождения Коктебеля она записала:
«Основное чувство — непримиримость, оскорбленность и жгучая, порой нечеловеческая ненависть к немцам. Какая- то удивительная неприязнь к нации. Отдельные люди ничего, но понятие «немец» … приводило в негодование, постоянную угнетенность, безвыходность, обиду, боль».
И через день в следующей записи снова:
«К немцам у меня такая неприязнь. Я их всегда так не любила. Особенно сейчас, когда они причинили нам столько зла. Как часто я проклинала их самыми жестокими словами! Остыв, мне бывало стыдно, что так жестоко проклинала их».
Но вот задним числом, в январе 1945-го она начинает описывать события минувшего 1944 года.
«Я лежала тяжело больная желудком. Знала, что у меня рак. Анчутка хлопотала. Привела немецкого врача. Хороший, видно, был человек. Молодой, красивый и, наверно, интеллигентный. Я с ним разговаривать не могла, потому что языка не знаю и потому еще, что было мне плохо и не хотелось никого и ничего видеть, а уж тем более немца. Анчутка ему рассказала мои подозрения и симптомы… Он стал ощупывать желудок. Я смотрела ему в лицо. Оно объективно было красивое и умное… И вдруг мне стало очень больно в области сфинктора желудка, а у него изменилось лицо. Мы посмотрели друг другу в глаза. Он взял мою руку и положил туда, где было больно. Я прощупала с голубиное яйцо неподвижную опухоль. Он мне ничего не сказал, молча вышел. За ним на балкон пошла Анчутка. Он сказал: «Сомнения нет, вернее всего рак, опухоль ясно прощупывается». — «Но что же делать?» — спросила она. — «Медленно умирать, — ответил он. — Что еще вы можете сделать в этих условиях?»
Но вскоре последовала еще одна встреча. В нижнем этаже Дома, где жили солдаты, поселился офицер, молодой лейтенант.
«Анчутка два раза к нему обращалась, когда солдаты буйствовали, а я вступала с ними в бой. Боясь, что они меня убьют, она пошла к нему за помощью. Он оказался хорошим человеком. Видя ее заплаканную, он участливо спросил, что со мной. «Фрау больна? У нее рак желудка?» Он выразил ей свое сочувствие… «Это может быть поправимо…» — «Но что мы можем сделать здесь, три старухи, при таких условиях?» — «Отправьте ее в Симферополь, у нас там есть приличные хирурги». — «Но как? Кто ее повезет?» — «Я вам помогу. Через день в Симферополь ходят военные автобусы, я попрошу коменданта дать вам пропуск…».
Первое мое — был страшный протест. Ни за что! Оперироваться у немцев? Искать у них помощи? Нет, нет и нет… Но милая Анчутка терпеливо выслушала мои стенания. Зажгла лампаду в столовой, посоветовала мне помолиться…».
Через несколько дней, без приглашения, в Дом зашел немецкий доктор и в тайне от Марии Степановны передал Анчутке коробочку с морфием на тот случай, если у больной начнутся боли. Сказал, что в комендатуре для двух женщин приготовлены пропуска. Все это происходило, напомню, в январе 1944 года, когда немецкая армия уже отступала.

Фотография мастерской М.А. Волошина, сохранявшиеся в неизменном виде вдовой поэта после его смерти в 1932 г

Поездка в Симферополь была для Марии Степановны очень тяжела. Ее мучили боль, тошнота, слабость. Она еле держалась на ногах. И тем не менее они двинулись. Сначала двадцать километров до Феодосии вез их на лошади деревенский человек. Там в комендатуре произошла неожиданная встреча. Мария Степановна сидела в комендатуре у печки, ждала, пока Анчутка добьется транспорта. Подошел немецкий солдат, посмотрел на больную и протянул большой кусок черного хлеба. Затем лейтенант, которому Анчутка объяснила ситуацию, послал своего фельдфебеля сопровождать двух русских женщин. Фельдфебель ворчал, ругался, поносил «русских свиней», но тем не менее остановил попутную машину и посадил их на грузовик, идущий в Старый Крым. В комендатуре Старого Крыма снова нашлись отзывчивые люди. Марию Степановну посадили на грузовик, идущий в Симферополь. Прошли еще целые сутки мучительных переживаний, прежде чем Мария Степановна попала в руки врача, но кончилась эта история самым счастливым образом. Для операции немцы дали какой-то особенно хороший наркоз, а профессор-хирург, опять-таки немец, убрал опухоль так точно, что пациентка прожила после операции 32 года.
Нет, нигде в дневнике нет ни слова о том, что Мария Степановна изменила свое отношение к немцам. Но как человек объективный и честный, описала она все как было. И теперь, когда читаешь ее дневник, становится ясным, откуда взялись в нем эти противоречивые оценки: «Как часто я проклинала их самыми жестокими словами. Остыв, мне бывало стыдно…» И еще: «Удивительная неприязнь к нации (в целом). Отдельные люди — ничего…».
В Коктебель советские войска вошли в начале 1944-го. Это радостное событие Мария Степановна отметила в дневнике стихами Макса:

Кто верит в жизнь,
Тот верит в чудо
И счастье сам себе несет…

Впрочем, до счастья было еще далековато. Ей шел 57-й год. Ответа на то, что будет после нее с Домом, архивом, библиотекой и книгами Макса, не было. Невеселые думы тех лет она могла поведать только дневнику.

«Друзья есть и в конечном итоге сохранят /Дом/. Они трусливы, измучены, им некогда, они излишне осторожны. Но все-таки все сохраняется и когда-нибудь дойдет очередь и до Маси. А сейчас только немногим, только избранным он доступен. А остальные… кому есть дело до умершего и непопулярного поэта?».

Ей предстояло прождать более десяти лет до той поры, когда, похоронив Сталина, чуточку распрямилась затравленная российская интеллигенция и раздались первые неуверенные голоса в защиту памяти русского поэта. Произошло это лишь во второй половине 50-х. Но до этого надо было еще дожить…

*****

Когда в сентябре 1946 года московская поэтесса Елена Благинина приехала отдыхать в сожженный и расхищенный Коктебель, поселок был почти пуст. «В тот сезон на коктебельском пляже купалось, загорало и «каменело» не больше 16 человек», — писала впоследствии Елена Александровна. Ровно тридцать лет спустя «Литературная газета» сообщила: «Литературная слава Коктебеля притягивает сюда огромное, все возрастающее число людей. Не будет преувеличением сказать, что за последние годы число приезжающих на лето в Коктебель увеличилось в десятки, если не в сотни раз…».
Авторы статьи недовольны размерами этого людского потока, но они не могут скрыть главного:
«В Коктебель устремляется специфический контингент отдыхающих, едет публика начитанная, знающая о культурных заветах этого места».
Именно таких людей и ждала все эти годы Мария Степановна Волошина. Тех, кто знает о заветах этого места, приезжает в надежде прочитать Макса, услышать правду о его жизни и о его знаменитых современниках. Так к началу 60-х годов осуществилась надежда на то, что Макс — «будет».
Я — один из тех дикарей, кто, наслышавшись о Доме и о красоте тех мест, на свой страх и риск, «по-дикому» отправился в маленькую деревушку у подножья Карадага. И прикипел к ней потом на два десятка лет. В один из коктебельских сентябрей предложили мне заполнить заведенную в Доме поэта тетрадку, именуемую «Коктебелианой». Мария Степановна просила ответить на вопросы: «Сколько раз и когда приезжали в Коктебель? Повлияло ли это на ваше творчество? Как оцениваете М. А. Волошина? Отражены ли Ваши поездки в ваших книгах?» Есть и моя запись в этой тетради.
У всякого, кому посчастливилось впервые пройти по Дому вместе с Марией Степановной или профессором Виктором Андронниковичем Мануйловым, каждое лето приезжающим из Ленинграда в Коктебель, чтобы работать с рукописями Волошина, Дом оставлял впечатление храма. Когда на обращенных к юго-востоку окнах отодвигались ставни, в Мастерскую вливалась синева — морская и небесная. В любую жару каменные стены хранили прохладу. Тут даже запахи были иные, нежели в любом коктебельском доме: пахло пылью, старыми книгами. Книжные полки возносились в высоту. Поблекшие от времени африканские и азиатские ковры, привезенные Волошиным из его дальних путешествий, уводили зрителя из мира каждодневной суеты. Ощущение храма усиливала большая белая голова богини Таиах, вделанная в стену. Скульптурное изображение лица матери египетского фараона Эхнатона Максимилиан Александрович также привез после одного из своих предреволюционных странствий. Таиах посвящены многие его стихотворения.
Здесь все — живая история. У стены — высокая конторка, сделанная руками самого хозяина. За ней Алексей Толстой начал писать свой лучший роман «Сестры». Напротив уставленный вазами с сухими цветами старинный секретер. Он принадлежал русскому писателю Лажечникову, предку Волошина. Деревянная лестница ведет на антресоли. Там — святая святых Дома — тесный рабочий кабинет Макса. У окна, глядящего на залив, письменный стол, окруженный книгами. Стен не видно из-за множества гравюр, рисунков, фотографий. Тут же краски и кисти хозяина. Мария Степановна помогает гостю разобраться во множестве окружающих его малопонятных предметов. Вот она сняла с полки древесный корень причудливой формы. Проглядывает в нем что-то от человеческой фигуры, стремительно куда-то несущейся. Волошин любил собирать коряги. Он называл их «габриаками». Один «габриак» понравился живущему в Старом Крыму соседу Волошиных Александру Грину. Корень подсказал Грину идею романа «Бегущая по волнам». А стоящая рядом огромная морская раковина, привезенная Максимилианом Александровичем с берегов Индийского океана, послужила натурой Врубелю, когда он писал свою картину «Жемчужина». Тут же тяжелые посмертные гипсовые маски Льва Толстого, Гоголя, Достоевского, Пушкина, Петра Первого. А рядом предмет из другого тысячелетия: кусок дуба, окованный медью, найденный Волошиным на берегу, оказался обломком борта античного корабля…
Храм и музей… Дом поэта, каким я его помню, был и тем и другим. Храмом по настроению, с которым люди вступали в него, и музеем по сути. Но странный то был музей; здесь можно было трогать бесценные экспонаты, листать редчайшие книги, читать никогда не публиковавшиеся рукописи. Власти не публиковали их по той же причине, по которой и до сего дня не издаются полностью стихи Цветаевой, Гумилева, Ахматовой, Мандельштама. Слишком много мифов рассеялось бы, буде поэзия этих гениев стала полностью доступной гражданам Советского Союза. А мифы исторические и политические, как известно, — собственность государства. Их беречь надо. Между тем из Дома поэта годами шла утечка секретной информации. В моих дневниках за конец 60-х — начало 70-х годов записано много эпизодов такого рода.

Фотография летнего кабинета М.А. Волошина, сохранявшийся в неизменном виде вдовой поэта после его смерти в 1932 г

Вечерами в Мастерской читают свои произведения мало кому ведомые неофициальные поэты и писатели. Под сводами звучат подчас отнюдь неофициозные строфы и строки. А то и бардов московских или ленинградских приведет кто-нибудь из друзей Марии Степановны. И они поют нечто весьма непривычное для слуха вдовы поэта, воспитанной на поэзии Серебряного века. Она сидит, маленькая, в своем излюбленном шезлонге, одну ножку подогнула, другой покачивает в такт гитарным переборам. К поэтам, особенно безвестным, доброжелательна и терпима. Послушает, похвалит и сама начинает читать стихи Макса. С чувством. Хорошо.
Впрочем, даже в благословенные 60-е поведение посетителей не всегда совпадало с духовными, поэтическими и нравственными ритмами Дома. Летом, в пору наиболее многолюдную, гостей водил профессор Мануйлов. Человек осторожный, знавший, почем фунт советского лиха, он в разговорах с гостями старался избегать острых углов, но тем не менее довольно часто на эти углы налетал. Однажды в Дом пришла группа украинских писателей. «Радяньски письменники», как они сами себя именуют, — публика в Коктебеле приметная. Ходят они обычно большими группами, держатся как хозяева: «Крым-то Хрущев Украине передал…» Говорят только по-украински, даже одеждой подчеркивают свою отделенность — носят все как один белые сорочки с цветной вышивкой. В Доме творчества «письменники» тихо ненавидят столичных коллег — «москалей» и «жидив», что, однако, не мешает им среди советских писателей быть самыми советскими. Этой-то публике профессор Мануйлов и стал рассказывать, как Кириенко-Волошин вел себя в белом Крыму в 1920 году. А вел себя Макс как обычно. В частности, узнав, что врангелевская полиция арестовала Осипа Мандельштама, Максимилиан Александрович написал личное письмо генералу Апостолову, ведавшему политическим сыском. Документ этот, хранящийся в волошинском архиве, Мануйлов прочитал письменникам полностью. Среди прочего Макс писал, что Мандельштама следует выпустить хотя бы потому, что «он занимает почетное место в истории русской лирики». Письмо возымело действие: белые Мандельштама выпустили. Возможно, они приняли в расчет не столько поэтические заслуги, а то, что, по словам Волошина, «арестованный — человек легкомысленный, ни к какой работе не способный и никакими политическими убеждениями не страдает».
Выслушав текст документа, письменники почему-то разволновались шумно и на родном языке. Профессор не понял, в чем дело, но до него долетели довольно грубые выражения. Что бы это могло значить? Видя его растерянное лицо, один из письменников перешел на русский: «Что-то мы не можем понять, товарищ профессор, зачем, собственно, было Кириенко-Волошину хлопотать об этом еврее?» Русский интеллигент Мануйлов был потрясен: антисемитизм в Доме Волошина? Он извинился и торопливо вышел из Мастерской. Минуту спустя в комнату ворвалась Мария Степановна. Она не стала выяснять подробности, а просто приказала гостям убираться вон. Позднее, пересказывая нам этот эпизод, она утверждала, что, войдя в Мастерскую, не сказала ни слова, а просто указала гостям пальцем на дверь. Писменники повиновались безропотно, сообразив, очевидно, что с такой особой лучше не связываться.
Вспоминая о событиях конца 60-х — начала 70-х годов, Ариадна Арендт писала:

«Людские потоки все увеличивались. Больше становилось не только тех, кто отдыхал в писательском Доме творчества, но и посторонних, желающих побывать в Доме Поэта, соприкоснуться с чем-то непонятным, но таким притягательным и чарующим… У Маруси не хватало сил на всех, жаждущих ее внимания. Даже самые близкие подчас утомляли ее. Иногда она говорила: «Как вы мне все надоели!» И тут же добавляла: «Но я вас всех очень люблю».

Нет, характер ее не изменился с годами. Не ослаб темперамент, не возникло старческого равнодушия к роду человеческому. Она никогда не была тепло-хладной к людям, и они отвечали ей тем же.
«Ее или принимали всю — какая она есть — и любили всей силой души, или не принимали совсем и тогда просто отпадали, исчезали с ее горизонта, переставали быть. Иногда она втайне горевала или даже начинала страдать от невнимания людей, еще недавно близких, но не позволяла себе жаловаться на отчуждение или пытаться склеивать разбитое. Она была счастлива, что вокруг нее не было пустоты. К ней льнули дети, молодежь, старики. А так как она обладала редкой способностью собеседования, то никогда ее личные переживания и интересы не затемняли интересов того, с кем она беседовала».
Из-за особенностей огнепального ее духа окружающие не всегда замечали, как постепенно таяли физические силы хозяйки Дома. Людям, видевшим ее лишь раз в году, во время летнего отпуска, казалось, что Марии Степановне износу не будет. Между тем зимы, когда Дом пустел и забот заметно прибавлялось, все бодрее разрушали ее здоровье. К марту-апрелю приходила она совсем измученной.
«Я из рук вон плохо себя чувствую, — сообщала она близкому человеку в одну из таких весен. — Но врачи не находят у меня никаких серьезных изменений. Не все себе представляют мое состояние. Даже в прошлом, когда были настоящие утраты, я не чувствовала себя так дурно. Депрессия меня душит. Слепота. Писать не могу физически».

Фотография Максимилиана Волошина. Коктебель, 1912.

В письмах последнего десятилетия, которые под диктовку Марии Степановны чаще всего писал Володя Купченко, постоянно присутствуют «качели» — уныние на той же странице сменяется нотами бодрости, жалобы на нездоровье — взрывами энтузиазма. Даже говоря о близкой смерти, хозяйка Дома Поэта находит для себя утешительные аргументы. Типичны для тех лет письма, отправленные старым друзьям: супругам Поливановым и писателю-фантасту Ивану Ефремову:
«Слепота меня угнетает. Бесу уныния, однако, я не дам в себе поместиться, выгоняю его всечасно. Но скрывать не буду, моментами он меня одолевает… Зима для меня была тяжелая… Согревал, однако, Дом и все, что около меня. Знаю, что быстрыми шагами иду к концу… Но у меня бывают такие моменты подъема духа, что кажется, хватило бы на четыре жизни. И все это Макс, который дает мне радость в самые тяжелые минуты. И всегда он тут. «И подойдя к концу пути, вздохнуть и радостно уйти». Ведь к нему же иду».
«Свою физическую неполноценность ощущаю на каждом шагу, но веры и надежды не теряю, хотя и иронизирую над собой. Пока жива, надо идти, хотя бы к смерти. Но для меня и смерть не страшна, ибо я там встречу своих близких, с которыми постоянно общаюсь здесь и от Которых получаю духовную поддержку. Я столько вижу к себе внимания, что хотя физически иногда изнемогаю, духовно обогащаюсь и благодарю Господа, судьбу за все, за все».
Постоянно нагнетаемый неистребимый оптимизм позволил ей прожить еще десять лет после написания этих писем. Была, впрочем, еще одна причина, не дававшая Марии Степановне права умереть в ту пору: она продолжала борьбу за Дом.

****

Кого только ей не приходилось принимать! На нашей только памяти перебывали в Доме самые видные российские артисты, дипломаты, академики (я встречал там химика-органика Кнунянца, энергетика Доллежаля, зоолога Гилярова, знатока русской литературы Алексеева и многих других). А о пишущей братии и говорить не приходится: каждое лето толклись на балконе Дома Евтушенко с Вознесенским, руководитель Московского отделения союза Наровчатов, которого Мария Степановна запросто звала Сережей, и несметное число других, именитых и не очень. Ходила в Дом троица художников-карикатуристов Кукрыниксы, захаживала на стакан чая балерина Уланова, заезжал епископ Крымский и Симферопольский Лука Войно-Ясенецкий и даже Солженицын как-то завернул, хотя и проездом. А родственники знаменитостей, с которыми дружил когда-то Максимилиан Александрович (сестра Марины Цветаевой, сын Алексея Толстого и десятки других) каждое лето поселялись в Доме и составляли в нем нечто вроде местной аристократии.
В Москве, Ленинграде, Киеве в 60-е—70-е годы стало хорошим тоном как бы случайно бросить в компании фразу, что вот, дескать, был недавно в Коктебеле, зашел к Марии Степановне на огонек, потолковали о том, о сем… Она действительно беседовала со многими, одних любя, над другими подтрунивая, третьих третируя. Но лишь немногим довелось разговаривать с ней о том, что было для нее самым главным, беспокоящим, самым мучительным и саднящим: как станет жить Дом после нее… «Это меня как буравом сверлит», — сказала она однажды нам с женой. Но чем мы могли ей помочь?
Наиболее естественным ей казался вариант, при котором после ее смерти Дом вместе со всем содержимым перейдет во владение Союза писателей СССР и Литфонда СССР — хозяйственной организации, обслуживающей писательскую публику. Пока же просила она лиц, которым этим ведать надлежало, чтобы назначили ее до конца дней почетным хранителем Музея Волошина
(«И не надо мне никаких денег, никакой зарплаты!»), а для поддержания порядка в Доме-музее наняли бы двух или трех человек, в том числе Володю Купченко, лучше всех знающего экспонаты, книги и рукописи Волошина. О том же хлопотали и некоторые старые коктебельцы из писателей. Переписка и телефонные звонки продолжались месяцами и годами, но дело с мертвой точки не двигалось. Союз писателей СССР и учреждение-миллионер Литфонд отводили все попытки сохранить гнездо Волошина: «Рукописи? А где мы их станем хранить? Картины? А при чем тут мы? Это совсем не по нашей части. Музей? У нас в бюджете нет такой графы».

Сначала Марии Степановне и ее друзьям казалось, что дело в чиновничьей тупости. Но постепенно картина прояснялась. Знающие люди по секрету рассказали: «наверху» давно уже дух Коктебеля считают вредоносным, «не нашим». Но поскольку после Сталина пошли времена либеральные, то принято решение мер административных против Дома не принимать, а просто дождаться, когда старуха Волошина умрет и после того «говорильню» коктебельскую прикрыть. Но поскольку Мария Степановна продолжала здравствовать, а Дом жил своей независимой жизнью, притягивая все новых и новых интеллектуалов, власти время от времени ощеривались на этот клочок неуправ-ляемой территории. В газетах несколько раз мелькали неодобрительные заметки о «дикарях», заполнивших окрестности Коктебельской бухты и нарушающих благостную тишину Дома творчества писателей. В конце 60-х годов пущена была уже тяжелая артиллерия: «Комсомольская правда» разразилась большой статьей столь же официозного, сколь и неумного писателя Аркадия Первенцева.
Суть его полудоноса, полупоклепа сводилась к тому, что ездят в Коктебель какие-то сомнительные люди в шортах с небритыми физиономиями. Шорты и борода — символы, в которых советский гражданин тех лет легко разбирался. Ежели в шортах — значит «не наш». Бородатые приезжают с какими-то сомнительными подружками, одетыми опять же крайне откровенно. Бородатые в шортах все как есть драчуны, пьяницы и развратники. Они портят нашу советскую породу, а главное, горланя свои полупристойные песенки под гитару, мешают отдыху трудящихся. Между строк автор давал понять, что песенки эти содержат еще и антисоветский душок. Первенцев требовал, чтобы местная милиция проявила больше энергии в борьбе со злокозненными бородачами, а крымским областным властям рекомендовала поприжать тех, кто приезжает в Коктебель только потому, что им так хочется. Отдыхающий должен иметь путевку от Литфонда или другой столь же солидной организации, чтобы отдыхать официально, а не как-нибудь. «Дикарям — бой!»
«Дом Поэта» в статье упомянут не был, но истинные коктебельцы без труда поняли, что камень брошен именно в ту часть интеллектуальной молодежи, которую сюда притягивает не только море и горы, но и волошинская мастерская, где, сидя за историческим столом, можно списать десяток-другой стихов опального поэта, а то и послушать чтение других, опять же неподцензурных рукописей.
Мария Степановна статью Первенцева сравнила с хамским сочинением некоего Таля, который в 1923 году в журнале «На посту» прямым текстом именовал Волошина классовым врагом рабочих и крестьян и подпевалой мировой буржуазии. Максимилиан Александрович тогда написал протест, который не был опубликован. В 60-х годах никто писать опровержений уже не собирался. Знали — бессмысленно. И тем не менее голос народа прозвучал: уже на следующий день после появления в Коктебеле «Комсомолки» на набережных и на пляжах люди распевали песенку-памфлет, которую сочинил один из московских сатириков. И хотя песенка «Вокруг залива Коктебеля» содержала выражения не совсем академические, Мария Степановна выслушала ее с явным удовольствием и даже пыталась своим слабым голоском воспроизвести бойкую мелодию. В течение десяти лет после этого, приезжая в Коктебель, мы слышали (да и сами распевали) эту песенку-пародию:

Вокруг залива Коктебля
Лежит советская земля:
Колхозы, бля, заводы, бля, Природа.
Но портят эту красоту
Здесь поселившиеся тунеядцы,
бля, моральные уроды.
Спят тунеядцы под кустом,
Не занимаются трудом,
И спортом, бля, и спортом, бля, И спортом.
Не бриты бороды у них,
Одна девчонка на двоих,
И шорты, бля, и шорты, бля, И шорты.
Сегодня парни водку пьют,
А завтра планы продадут
Родного, бля, советского завода,
Сегодня ходят в бороде,
А завтра где? В энкаведе?
Сводоба, бля? Свобода, бля? Свобода? …

Но песенки песенками, а судьба Дома осталась нерешенной. Среди тех, кто особенно горячо хотел помочь Марии Степановне, вспоминается Павел Юрьевич Гольдштейн. Бывший лагерник с политической статьей, впервые попал он в Коктебель только в 1970 году. Мысли его были заняты в это время предстоящим отъездом в Израиль, и Волошин заинтересовал его сперва лишь стихами на еврейские темы. Но познакомившись с хозяйкой Дома, литературовед и сотрудник Литературного музея в Москве, Гольдштейн взглянул на волошинское наследие несколько шире. Они подружились с Марией Степановной, и Гольдштейн предложил такой план: сделать «Дом Поэта» филиалом Литературного музея. Тогда и для рукописей найдется место и для картин. И Мастерскую в качестве музея Волошина можно будет сохранить. Вернувшись в Москву, Павел Юрьевич заручился поддержкой директора своего музея, стал ходить по инстанциям, нашел даже союзника в лице «Сережи» секретаря Московской организации писателей Наровчатова. Через несколько месяцев, однако, стало известно, что план провалился. Генерал КГБ Ильин, надзирающий за московскими писателями, раскусил замыслы «либералов» и просигнализировал куда следует. Директор Литературного музея получил нагоняй за то, что оказался на крючке у «декадентствующей братии». В городском комитете партии ему кричали: «Неужели вам не ясно, что дом в Коктебеле давно уже стал приютом для инакомыслящих?»

Мария Волошина и Анастасия Цветаева. Коктебель, 1967

В конце концов по приказу из Москвы Дом сделали филиалом картинной галереи в Феодосии. Это решение не только отрезало Дом от столичных харчей, но и подчеркнуло, что никакого поэта Волошина нет и не было. А жил в Крыму Волошин-художник, мастер кисти, так сказать, областного масштаба. Из решения вытекало также, что надеяться на сохранение в будущем волошинского музея не приходится. Можно лишь догадываться, что пережила Мария Степановна, получавшая от московских друзей и помощников в основном растерянные и беспомощные письма и одновременно все более наглые бюрократические сочинения от крымских областных чиновников, которым не терпелось поскорее войти во владение Домом. Мария Степановна не желала сдаваться, хотя сил на борьбу не оставалось. Поддерживала гордость за Макса, за то, что ей удалось сделать, сохраняя его имя в памяти обеспамятевшего советского общества.
«…Я…как и все, очень маленький и слабый человек, — писала она, — но возложено на меня очень много и (этот груз) мне кажется иногда непосильным. Но когда приходят дальние, чужие, неподготовленные люди в «Дом Поэта» и что- то находят значительное в нем… значит, моя линия поведения, (мои) усилия, страдания — оправданны».
Как заклятие, она снова и снова повторяла в письмах имя мужа:
«Я очень устала от дум, забот и от равнодушия тех, от кого что-то зависит. Но в конечном счете верю, что Максимилиан Александрович из неведомого нам мира управляет поступками людей и направляет ко мне добрых, чутких… дающих мне и утешение и приятие. Не зла… а добра».
Получив очередное письмо из Москвы с сообщением о неудачных хлопотах, она не теряет присутствия духа. В ответах ее звучит фатализм.
«Хочу Вас успокоить: сообщенное Вами не огорчило меня, — я верю Вам и всем, кто принимает участие в разговоре о Доме… Если сейчас ничего не произошло, то значит — не надо. Пусть будет так, как будет. Значит, так надо… Макс отдал, я пронесла. — Берите!! Любите!! И (пере)давайте дальше то, что оставлено Максимилианом Александровичем… За все честно благодарю Господа Бога и радостно уйду, веря в то, что оставленное Максом наследие будет жить… А как — это уже дело тех, кому я это оставлю…».
Возможно, что она в конце концов приняла фаталистический взгляд на то, что «Все в руцех Божьих…» Но друзьям ее, настроенным более заземленно, было тяжело видеть неизбежное приближение крушения волошинского гнезда. Вот запись из моего дневника осенью 1973 года:
«Все эти дни провожу с Марией Степановной. Читаю ей, кое в чем помогаю по дому, разговариваем. Она в этом году показалась мне особенно постаревшей. Почти слепа. В комнате как мыши шуршат бумагами Владимир Петрович Купченко и две дамы, прибывшие из Ленинграда забирать в Пушкинский дом волошинский архив. Особенно тягостное впечатление производит свинцовоглазая со злым выражением на маленьком личике Роза. Хотя когда-то Волошин в своем завещании писал, что «если Мария Степановна переживет меня, она должна быть привлечена к разбору и определению судьбы архива», на самом деле хозяйка Дома совершенно отстранена от разбора бумаг. Я поинтересовался, как выглядят расписки, которые Пушкинский дом оставляет Волошиной. Оказалось, что это не расписки, а филькины грамоты, где забираемые документы и письма не названы, а просто приведено их количество. Глядя на эти оскорбительно составленные писульки, без дат, за подписью мелких архивных чиновников, я предложил Марии Степановне составить соглашение с Пушкинским домом, по которому: а) фонд Волошина не будет раздроблен; б) фонд не закроют и не засекретят; в) фонд будет открыт для всех, кто пожелает заниматься поэзией и биографией Макса Волошина. Проект соглашения я прочитал Марии Степановне, ей понравилось. Но она решила посоветоваться с другими.
«Совет» состоялся. Присутствовали Мария Степановна, Роза, профессор Мануйлов и я. Я объяснил, что по горькому опыту знаю — архивы есть не что иное, как тюрьма документов. Я смог в этом убедиться, разыскивая материалы о своих героях: академике Вавилове, хирурге В. Ф. Войно-Ясенецком, а также на примере в буквальном смысле слова «арестованного» фонда Михаила Булгакова. Поэтому надо оставить хотя бы какую-нибудь щель, малое послабление для тех, кто станет интересоваться пока еще «не модными», но очень важными для понимания судеб русской интеллигенции бумагами Волошина. Мануйлов возразил, что требовать чего-то от столь почтенной организации, как Пушкинский дом, неудобно, нетактично, что текст нашего соглашения там осмеют, не подпишут, что вообще нет смысла требовать каких бы то ни было гарантий, поскольку бумаги Волошина в основном уже увезены из Дома.
Я разнервничался и заявил, что Мануйлов действует в своих личных интересах, что профессору хочется сохранить добрые отношения с Пушкинским домом, чтобы продолжать свою работу и там. Неулыбающаяся девица с лицом стукачки закричала, что архив Пушкинского дома — место святое и никто не смеет называть его тюрьмой. И вообще надо сто раз подумать, прежде чем говорить такое о советских архивах… Мануйлов начал лепетать, что не пройдет и полугода, как фонд Волошина приведут в порядок и — милости просим! — все смогут в нем работать. Но тут же добавил, что те 13 тетрадей дневников Марии Степановны, которые она мне подарила и где рассказывала все эти годы о Максе, о своей борьбе за Дом, я забрать не могу, так как они имеют прямое отношение к фонду Волошина. Тетради отняли.
Бедная Мария Степановна, слушая наши возбужденные речи, металась от одного решения к другому и в конце концов смирилась с тем, что сделать ничего не может, что соглашение посылать в Ленинград бесполезно. Она была растеряна и взволнована, но одновременно пыталась успокоить меня. Мне трудно было объяснить ей, что мой профессиональный опыт таков, что документ, открывающий историческую правду, мне дороже всего. Арест архива Волошина я переживаю как личную драму…».
Все произошло именно так, как я и предсказывал. В 1975 и 1976 годах мои друзья-литераторы в
Ленинграде дважды делали попытки получить доступ к бумагам волошинского фонда, но администрация Пушкинского дома в обоих случаях им отказала. Не сомневаюсь, что и теперь, десять лет спустя бумаги эти числятся среди секретных и отгорожены от глаз исследователя толстой тюремной стеной.

*****

А Дом в Коктебеле? Что стало с ним? Вот несколько строк из «Литературной газеты»: «Самое первое, безотлагательное, сверхсрочное, что надо делать — спасать самый дом Волошина. Судьба его складывается трагически. Вот уже несколько лет, как дом закрыт и безуспешно ждет реставрации и капитального ремонта. В его двадцати пяти комнатах, где зимой отапливаются только две, сосредоточены огромные ценности — восемнадцать тысяч единиц хранения — в том числе акварели Волошина, редкой ценности библиотека из девяти тысяч томов, которые портятся зимой от сырости… Не хватает пятидесяти кубометров леса, необходимых для ремонтных работ. Итак, пятьдесят кубометров пиломатериалов, а на другой чаше весов — Дом Волошина….
А стихи-то, стихи Макса — что с ними?
В 1927 году молодой писатель Родион Березов в первый раз приехал в Коктебель. Его приняли, как всех, — радушно, тепло, дали комнату. Как и другим гостям, Макс читал ему свои произведения. Гость провел на берегу Коктебельской бухты полтора месяца. Прощаясь, спросил хозяина дома: «Пытались ли Вы, Максимилиан Александрович, издать свои стихи?» Волошин ответил: «Я показывал их Льву Каменеву. Он сказал мне: «Все это увидит свет, когда не будет нас…» Я спросил, долго ли ждать этого времени? «Лет тридцать», — последовал ответ.
Разговор с Каменевым, одним из тогдашних большевистских вождей, происходил по всей
видимости еще в 1924 году. Но предсказанная им публикация стихов Волошина произошла в Советском Союзе не через 30, а через 50 лет, в 1977 году. К столетию рождения поэта власти разрешили опубликовать крошечный томик в малой серии Библиотеки поэта. Книжка вышла благодаря заступничеству тогдашнего секретаря Московского отделения Союза писателей Сергея Наровчатова и с его же весьма обтекаемым предисловием. В этом предисловии среди прочего говорилось, что «руководители партии и правительства заботливо и бережно относились к поэту и его дому в Коктебеле, проявляли интерес к судьбе Волошина».


Все это пошлое славословие хозяевам в конце концов куда ни шло: читатель в России научился пропускать мимо ушей обязательную ложь. Хуже было то, что люди, знавшие и любившие поэзию Волошина, попросту не обнаружили в издании 1977 года самых главных, самых важных его стихов. Составители произвели простенькую операцию: отсекли почти все то, что Максимилиан Александрович написал во время революции, гражданской войны и в последующие годы.
Я не успел приобрести книжку в Москве: мы с женой покинули Советский Союз почти одновременно с ее выходом в свет. Читать ее довелось уже в Нью-Йорке. Но мне вспоминается замечание одного из старых коктебельцев, успевшего летом 1977 года приобрести этот томик в Лавке Писателей: «Хорошо, что Мария Степановна не видела этого издания. Такая книга ее бы уже точно убила…»
И все же закрыть Волошина, сделать его поэзию не существующей не удалось. Птичка выпорхнула: друзья поэта в России переслали на Запад все его стихи и большую часть прозы. В 1982 и в 1984 годах издательство ИМКА-Пресс в Париже выпустило два больших тома волошинской поэзии под редакцией крупного специалиста по русской литературе Б. А. Филиппова. Именно эти два тома в черных переплетах с великолепным справочным аппаратом побудили меня взяться за очерк о Марии Степановне. Прочитал я их и горько стало, что нет уже больше ее, человека, которому сильнее, чем кому-либо другому в этом мире, не терпелось взять в руки эти тома. Ведь половина ее жизни была посвящена тому, чтобы сегодня мы с вами вот так свободно листали книгу с бегущей по черному фону белой надписью: «Максимилиан Волошин. Стихотворения».

****

«Мария Степановна скончалась 17 декабря». После телеграммы Володя Купченко прислал письмо с подробным описанием кончины, прощания и похорон. Потом мы получили еще несколько писем. В одном рассказывалось о последнем «подарке» советских чиновников: они запретили хоронить М. С. Волошину где бы то ни было, кроме коктебельского кладбища. А ведь она до последней минуты, пока теплилась жизнь, просила: «Положите рядом с Максом на холме». Об этом и в завещании написала. Три дня, пока шло прощание с Марусей, друзья пытались как-то вразумить представителей власти. Один из них позднее писал: «Мы бились как мухи в паутине их уклончивых ответов и сомнительных сочувствий. Никто не хотел взять на себя ответственность, даже мертвая, она казалась опасной. Разрешить? А если наверху обвинят в политической ошибке?
Одна из наиболее преданных подруг Маруси бросилась в Феодосию, добилась приема у секретаря горкома партии. Секретарем оказалась женщина. Это последнее обстоятельство, возможно, помогло. «Мне лично кажется, — сказала она, — что супругов следует хоронить вместе». Партийная эта дама однако не решилась опереться на свое личное мнение в столь важном вопросе и потребовала, чтобы по этому поводу специальной телеграммой высказались руководители Союза писателей. Друзья Дома стали звонить в Москву. Секретари сутки мялись, но потом все-таки послали ответ, который позволил, наконец, Марии Степановне лечь под один камень со своим Максом.
В январе 1977-го, вернувшись из Коктебеля после похорон, поэтесса Елена Благинина написала и подарила мне очерк, посвященный Марии Степановне. Последние часы, проведенные Марусей под крышей своего Дома, описала она в следующих строках:
«Она лежала внизу, в «музыкальной» … Ее со всех сторон окружали акварели Макса, цветы, и слова Священного Писания, которые читались над ней все трое суток, — почти без перерыва. Кумачевая крышка гроба у дверей никого не удивляла — все были уверены: обойдется и это. «Слава тебе за отсвет Твоей славы на лицах умерших», — вспоминала я слова древнего акафиста, глядя на величественно-спокойное лицо Маруси. Она была религиозна и все сделали ее друзья так, как она желал а… После панихиды, которую скромно-торжественно отслужил феодосийский священник, мы в последний раз обняли и поцеловали Марусю, а потом накрыли ее крышкой, которая вдруг сделалась черной и на которой сиял, тихо светясь, чудный тоненький крестик из деревянных планок. Гроб вынесли на высоко поднятых руках и поставили на грузовик. С откинутым задним бортом машина медленно двинулась по аллеям парк а, пронизанным высоким чистым светом декабрьского дня. Потом проехали мимо почты, выехали — все также медленно — на шоссе… И на всем этом пути — от дома до шоссе — строили люди — много людей с обнаженными головами — прощались с хозяйкой Коктебеля.
А машина дошла до подножья Кучук Енышары и остановилась. Дальше Марусю понесли на руках — посменно — молодые ее друзья, для которых она была не просто престарелой знакомой, а Марусей, то есть всем тем сложным, что в это вкладывалось…

Волошин в Коктебеле, 1932

На гору я не попала — ноги мои не дошли. Говорят, было торжественно: читали стихи, произносили заупокойные речи. В. П. Купченко прочел «Дом поэта» полностью. Сияло небо, синело море. Солнце начинало уходить в дымную тучу над Святой горой.
Я вернулась на Марусином грузовике и, в ожидании друзей, поднялась на балкон — в последний раз! Я подмела его, затерла лужи, вытряхнула половички и села на ту скамью, где обычно Маруся лежала, отдыхая. И вдруг туча над Святой горой как бы раздвинула сизый занавес и оттуда хлынул такой свет, что я закрыла глаза на мгновенье. Очнувшись, я увидела могучее действо заката, расходящегося в зените библейскими дымно-золотыми лучами…»

*****

Автор воспоминаний: Марк Поповский.
Опубликовано: Журнал «Грани». 1987. № 143.


 

Архив:

Лекция Анастасии Сиренко «Миф Киммерии в акварелях Максимилиана Волошина»
Встреча с Александром Гусевым, признанным знатоком  творчества Максимилиана Волошина