Вячеслав Завалишин.
Александр Блок и русская революция

/Вячеслав Клавдиевич Завалишин (1915 — 1995) — американский русскоязычный журналист,
литературный 
и художественный критик, поэт, переводчик/

 

 

Фотография Александра Блока / фотограф М. Наппельбаум. [1920]

«Пусть в революции — кровь, самосуд, красный петух; пусть разрушаются дворцы и стираются с лица земли Крем­ли, пусть ее мутный поток несет щепки, обломки, грязь; пусть хамство и зверство, разбойники, убийцы и произвол. Она, то есть,  революция сродни природе. Горе тем, кто думает найти в революции исполнение только своих жела­ний, как бы велики и благородны они ни были. Революция, как грозовой вихрь, как снежный буран, всегда несет новое и неожиданное; она жестоко обманывает многих; она легко калечит в своем водовороте достойных, она часто выносит на сушу — невредимыми — недостойных; но это ее частности, это не меняет ни общего направления потока, ни того ощу­тительного гула, который издает поток. Гул этот — все равно, всегда — о великом».

Вся Россия — в огне.
Россия возведена на костер.

Для Александра Блока случившееся не было неожидан­ностью: «когда в воздухе собирается гроза, великие поэты предчувствуют ее приближение в то время, как их современ­ники, обычные люди, грозы не ждут». Блок из «необычных». Он ощущал запах гари и дыма за­долго до того, как над Россией взметнулось пламя:

И отвращение от жизни,
И к ней безумная любовь,
И страсть и ненависть к отчизне,
И чёрная земная кровь,
 Сулят нам, раздувая вены,
Все разрешая рубежи,
Неслыханные перемены,
Невиданные мятежи.

 

И поэт вышел навстречу небывалой буре…

«Идет по улице большой серый грузовик. На нем — су­ровые рабочие и матросы, под красным знаменем РСДРП (золотом)». Рабочие и матросы вооружены винтовками. Они несут на остриях штыков бурю и гнев. Александр Блок видел «неза­метных героев» революции не только на митингах, и не толь­ко в действии, при жарких перестрелках, но и в более «ин­тимной» обстановке, в каком-либо грязном трактире, за колченогим столиком и бутылкой разведенного спирта, — ког­да у человека настежь распахнута душа. Владимир Маяковский встретил Блока на улицах рево­люционного Петербурга. Поэт грел руки у костра. Маяков­ский вначале не узнал Блока, думал — греется простой солдат (Блок был в сапогах и шинели).
— Здравствуйте, Александр Блок!
— Знаете, у меня сожгли библиотеку в усадьбе, — тихо отозвался Блок.
Голос поэта окрашен тоской и болью. Но в то же время поэт жаждет превозмочь эту боль.
«Всем телом, всем сердцем, всем содержанием — слушайте революцию!»
«… Все побеждается тем сознанием, что произошло чудо и стало быть будут чудеса».
И «Двенадцать» и «Скифы» проникнуты ожиданием чуда.

Александра Прегель. 12. © Рене Герра

Ветер и вьюга, — две мятежных стихии, — тоже «герои» поэмы. Вся Россия поднята ими на дыбы и брошена в бунт. Бунт шатает улицы революционного Петербурга. На ули­цах — черный вечер и белый снег. По улице идут двенадцать красногвардейцев, души кото­рых вросли в неистовый ветер. Их внешний облик очерчен всего двумя-тремя резкими, но зато предельно выразительными взмахами слова:

В зубах цигарка, примят картуз,
На спину б надо бубновый туз!
Винтовок чёрные ремни,
Кругом — огни, огни, огни …

Появлению двенадцати предшествует парад «бывших» — тех, кого революция вырывает из почвы и сбрасывает в мир те­ней. По улицам революционного Петербурга, с усилием дер­жась на ногах, проходят: барыня в каракуле («поскользнулась и — бац — растянулась»), невеселый «товарищ поп» («помнишь, как бывало, брюхом шел впереди, и крестом сияло брюхо на народ?»), писатель — вития («длинные волосы и говорит впол­голоса: предатели! погибла Россия!»), старуха, которая жаждет найти более гуманное применение матерчатому плакату со сло­вами «вся власть Учредительному собранию». («Сколько бы вышло портянок — для ребят, а всякий — раздет, разут…»).
А вот и главный враг:

Стоит буржуй на перекрёстке
И в воротник упрятал нос,
 А рядом жмётся шерстью жёсткой
Поджавший хвост паршивый пёс.

К людям старого мира Блок относится с какой-то озорной и в то же время немного злой иронией. «Бывшие» боятся двенадцати, ибо с красногвардейцами шутки плохи («как пошли наши ребята в красной гвардии слу­жить, в красной гвардии служить, буйну голову сложить»). Вдруг навстречу двенадцати — прямо наперерез — летит лихач. Лихач отличный! («елекстрический фонарик на оглобельках»). В санях — Ванька и Катька.

Кто она, эта Катька? Догадаться не трудно:

В кружевном белье ходила —
Походи-ка, походи!
С офицерами блудила —
Поблуди-ка, поблуди.
Эх, эх, поблуди!
 Сердце ёкнуло в груди!
Ну, а кто же Ванька?

Солдат и блудный сын мятежа. Из-за девки мировую ре­волюцию проглядел. Бей золотопогонников! Не век же Катьке офицерье забав­лять. Пусть, холера, черной кости послужит.

Помнишь, Катя, офицера-
Не ушёл он от ножа …
Аль, не вспомнила, холера?
Али память несвежа?
Эх, эх, освежи,
Спать с собою положи!

Революция блудных сыновей не прощает. Красногвардей­цы крепко злы на Ваньку и хотят расправиться с ним. За что? За то, что Ванька «не наш», хоть и был «наш». Кроме того, он, очевидно, угостил ножом офицера не из любви к челове­честву, а, так сказать, из-за эгоистических, «мелкособственни­ческих» побуждений — чтоб сжить со света соперника.

Стой, стой! Андрюха, помогай!
Петруха, сзаду забегай!..
Лихач — и с Ванькой — наутёк …
Ещё разок! Взводи курок!..
Утёк, подлец! Ужо, постой,
Расправлюсь завтра я с тобой!

А Катька где? —
Мертва, мертва!
Простреленная голова!

Среди двенадцати есть кто-то, который руководит всеми их действиями. Блок не выдвигает этого «незримого» на пе­редний план; наоборот, заставляет его держаться в тени, но тем не менее мы чувствуем, что «незримый» имеет над бун­тарями загадочную, таинственную власть.
И он, этот «незримый», охотится не за Катькой, а за Вань­кой. На Катьку он зол только за то, что она вскружила голову не только Ванюхе, но и Петрухе.
С огнем не шутят. Катька встретила смерть не случай­но. Она игриво наступила каблуком на сильную, настоящую страсть и не заметила, что из этой страсти может вырасти безумная злоба.

Что, Катька, рада? — Ни гу-гу …
Лежи ты, падаль, на снегу!..

Восторг убийства сменяется раскаянием.
Петрухой овла­девает горе и ужас:

И опять идут двенадцать,
За плечами — ружьеца.
Лишь у бедного убийцы
 Не видать совсем лица …
— Что, товарищ, ты невесел?
— Что, дружок, оторопел?
— Что, Петруха, нос повесил,
Или Катьку пожалел?
— Ох, товарищи, родные, Эту девку я любил …
Ночки чёрные, хмельные
С этой девкой проводил …

Из-за удали бедовой
В огневых её очах,
Из-за родинки пунцовой
Возле правого плеча,
Загубил я, бестолковый,
Загубил я сгоряча … ах!

Раскаяние вызвало желание искупить грех: Петруха при­поминает золотой иконостас православного храма.
Задача «незримого» убить в душе человека и чувство рас­каяния и стремление искупить грех. Иначе может погибнуть дело, за которое он взялся и ради которого овладел сердцами двенадцати. «Незримый» своего добивается:

Бессознательный ты, право,
Рассуди, подумай здраво… —
От чего тебя упас Золотой иконостас?

Антирелигиозное нравоучение подкрепляется руганью и приказаниями.

— Ишь, стервец, завёл шарманку,
Что ты, Петька, баба, что ль?

Верно, душу наизнанку
Вздумал вывернуть? Изволь!

Али руки не в крови
Из-за Катькиной любви?

Шаг держи революцьонный!
Близок враг неугомонный!

«Агитация» подействовала.

И Петруха замедляет
Торопливые шаги …
Он головку вскидавает,
Он опять повеселел…
Эх, эх!
Позабавиться не грех!

От этих забав у России синяки под глазами:

Запирайте этажи,
Нынче будут грабежи!
Отмыкайте погреба —
Гуляет нынче голытьба!

Двенадцать ринулись в бой! На штурм старого мира!

Всё равно, тебя добуду,
Лучше сдайся мне живьём!
Эй, товарищ, будет худо,
Выходи, стрелять начнём!
Трах-тах-тах! –
И только эхо
Откликается в домах…
Только вьюга долгим смехом
Заливается в снегах.

Заставляя человека с ружьем, в помятом картузе и с ци­гаркой в зубах повиноваться себе, «незримый» переплавляет злобу и гнев в революционную волю. Мотив революционной воли проходит сквозь всю поэму:

Товарищ! Гляди
В оба!
Революцьонный держите шаг!
Неугомонный не дремлет враг!
Вперёд, вперёд, вперёд,
Рабочий народ!

И вдруг мы видим, что сквозь злобу и гнев, сквозь ме­тель и ветер, сквозь ненависть и кровь бунтари идут… к Ии­сусу Христу, Который стоит впереди, с красным флагом в руках:

… Так идут державным шагом —
Позади — голодный пёс.
Впереди — с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз —
Впереди — Исус Христос.

Так неожиданно и странно заканчивается эта поэма, вре­занная в метель и ветер. В центре «Двенадцати» — преступление Петрухи, малень­кая, ночная трагедия, разыгравшаяся на улицах революцион­ного Петрограда.
Но целое познается по части; душа Петрухи становится душой метельной, опьяневшей от крови России. Ночная тра­гедия разрастается в трагедию коллектива, в трагедию Рос­сии и ее исторических судеб.
«Всякое стихотворение — звенящая, расходящаяся кон­центрическими кругами точка. Нет, — это даже не точка, а скорее астрономическая туманность. Из нее рождаются миры». — Так охарактеризовал Блок то настроение, которое владело им, когда он искал для отображения революционной эпохи какую-то новую форму стихосложения. Новые формы стиха у Блока возникали из нового отношения к миру: «ху­дожник поглощен исканием форм, способных выдержать на­пор творческой энергии».
В поэму «Двенадцать» включены осколки плясовых наиг­рышей, частушек и «жестоких» романсов. Частушки звучат, как музыка баяна, который захлебывается бесшабашным русским весельем и сумасшедшей русской радостью. Исповедь Петрухи стилизована под «жестокий» романс из тех, что разнесены шарманщиками по окраинам Петербурга. Иван Бунин, который резко отрицательно отозвался о поэме «Двенадцать», упрекает Блока за то, что поэт, взявшийся за стилизацию народных ме­лодий, не знает народного языка.
По мнению Бунина, питерский рабочий не имеет представ­ления о том, что такое «пунцовая родинка» и так далее.
Выдвинутое Буниным обвинение необоснованно. Жители окраин Петербурга большие охотники до бульварных романов. И в их речь часто входили «пышные» обороты речи, заимство­ванные из этих романов. Обороты эти не формировали строй речи, а только грязнили хороший русский язык. Это именно то, что Селищев назвал когда-то «неотмытой речью».
Блок подметил эту особенность с удивительной чуткос­тью. Кроме того следует подчеркнуть, что обрывки народ­ных мелодий включены поэтом в текст поэмы «Двенадцать» по такому же принципу, который руководил Чайковским, когда композитор включил в одну из своих симфоний ме­лодию русской песни «Во поле березонька стояла». Блоком неоднократно применен поэтический контрапункт, то есть принцип одновременного звучания двух мелодий. В русских частушках и даже мещанских романсах сквозь пошлость и дурной вкус порой пробивается сильная страсть и совсем на­стоящее горе. Александр Блок создал высокое и прекрасное из такого материала, от которого другие резчики по слову могли бы брезгливо отвернуться.
Поэма «Двенадцать» разбита на двенадцать эпизодов. Ред­ко в каком из эпизодов не встречается лозунг или марш.
Первый эпизод заканчивается лозунгом: «Товарищ, гляди в оба!» Перед самым концом второго эпизода марш и лозунг сли­ваются воедино: «революцьонный держите шаг». Третий эпизод заканчивается маршем. В конце шестого эпизода снова повторяется призывный лозунг — «революць­онный держите шаг». В конце седьмого эпизода и отчасти в восьмом марш перерастает в озорную частушку: «запирай­те этажи». В конце десятого и одиннадцатого эпизода снова обручены марш и лозунг: «вперед, вперед, вперед, рабочий народ». «Во время работы я несколько дней — физически, слухом — ощущал вой ветра», пишет поэт. Сделав марш и лозунг лейт­мотивом своей поэмы, Александр Блок как бы преображает слово в неистовый ветер. Сжатые и стремительные строфы сами переходят в бурю. «Поток, ушедший в землю, протекавший в глубине и тьме, — вот он опять шумит и в шуме его — новая музыка. Мы любим эти диссонансы, эти ревы, эти звоны, эти неожиданные пере­ходы в оркестре. Но если мы их, действительно, любили … мы должны слу­шать и любить те же звуки теперь, когда они вырастают из мирового оркестра и, слушая, понимать, что это — о том же, все о том же… Дело художника, обязанность художника — ви­деть то, что задумано, слушать ту музыку, которой гремит разорванный ветром воздух». Из этих высказываний видно, что органическое единство формы и содержания было для Блока закономерностью. Трагедия красногвардейца, убившего — то ли из ревности, то ли случайно, при попытке рассчитаться с соперником — дев­ку, с которой герой поэмы проводил черные, хмельные ноч­ки — творческий нерв «Двенадцати».
Но кровь Катьки и безумное отчаяние Петрухи пронесе­ны Блоком сквозь кровь и безумное отчаяние всей русской революции: личное, индивидуальное раскрывает себя в кол­лективном, в разбушевавшейся стихии. Смена различных силлабо-тонических ритмов ритмами чисто тоническими — только средство к тому, чтобы художественно воспроизвести и рушащийся старый мир и страстный, преображающийся в бурю, порыв к новому. Новое дано, преимущественно, в тонических ритмах, ста­рое — в силлабо-тонических. Столкновение ритмов рождает бурю: и слова, и художественный образ подчинены смыслу.
Тема русской революции в творчестве Блока не случайна. Приближение катастрофы, которая придает стране совсем иной облик, Блок предчувствовал задолго до обеих револю­ций, — и девятьсот пятого и семнадцатого годов. Николай Васильевич Гоголь, в лучшей из поэм «Мертвые души» сравнивал Россию с несущейся вскачь тройкой. Ис­пользуя это сравнение, Блок применил его для определения судеб современной ему России:
«… и вот поднимается тихий занавес наших противоре­чий, падений и безумств. Слышите ли вы задыхающийся гон тройки? Видите ли ее ныряющей по сугробам мертвой и пустынной равнины? Это Россия летит неведомо куда, в сине-голубую пропасть времени, на разубранной своей и ра­зукрашенной тройке. Видите ли ее звездные очи, с мольбой обращенные к вам. Полюби меня и полюби красоту мою!.. Кто же проберется навстречу летящей тройке, тропами тайными и мудрыми, кротким словом остановит взмыленных коней», — отмечает Блок в девятьсот восьмом году, в записной книжке. Нет в России людей, способных предать проклятию безумие и кровь. Русь на краю бездны. Русь скачет в бурю и гнев. «Кровь и огонь могут заговорить, когда их никто не ждет. Есть Россия, которая вырвавшись от одной революции, жадно смотрит в глаза другой, может быть, более страшной».
И вот, наконец, свершилось: «Страшный шум возрастает во мне и вокруг … на днях лежа в темноте с открытыми глазами, слушал гул, гул … Ду­мал, что началось землетрясение…». То был гул крушения старого мира.
В записных книжках и публицистических работах Алек­сандра Блока высказывания о России, о ее минувшем, настоя­щем и грядущем являют как бы созвездие сюрреалистичес­ких образов и пророческих озарений, которые складывают­ся в апокалипсис русской революции. Когда поэт говорит о надвигающейся катастрофе, он сравнивает эту катастрофу с геологическим переворотом, с извержением вулканов, с не­бывалым по силе землетрясением; толчки, способные вызвать катастрофу, поэт улавливает с такой же чуткостью, с какой сейсмограф улавливает колебания почвы.
Россия династии Романовых слишком дряхла, чтобы усто­ять перед этой катастрофой, ибо эта Россия уже давно стоит одной ногой в царстве смерти: «На равнинах, по краям дорог, в зеленях или в сугро­бах тлеют, гниют, обращающиеся в прах барские усадьбы с мрамором, с амурами, с золотом и слоновой костью, с вы­сокими оградами вокруг столетних липовых парков, шести­ярусными иконостасами в барских церквах … и уже некому умирать и нечему воскресать. Этот быт гибнет, сменяется безбытностью».
У Блока двойственное отношение к этому истлевшему царству. Он и любит его, до скорби, до сострадания, и нена­видит его, до отчаяния и злобы. Так человек, который часто посещает кладбище, может в зависимости от настроения и об­стоятельств ощущать то молитвенное спокойствие, то тихую грусть, то мистический ужас, то ненависть к этой обители смерти.

Александра Прегель. 12. © Рене Герра

Русская интеллигенция напряженно ищет выхода из царст­ва смерти, но она слишком слаба, чтобы совладать со сти­хией.
«Мы видим себя, как бы на фоне зарева, на легком кру­жевном аэроплане, высоко над землей, а под нами — громад­ная огнедышащая гора, по которой, за тучами пепла, ползут, освобождаясь, ручьи раскаленной лавы …».
«Царство тления стоит у подножия вулкана, который на­чинает дымиться. Катастрофа разразится не сразу. Ей пред­шествуют вспышки мятежей». «Когда такие замыслы, искони таящиеся в человеческой душе, в душе народной, разрывают сковывающие их путы и бросаются буйным потоком, доламы­вая плотины, обсыпая липкие куски берегов — это называется революцией. Меньшее, более умеренное, называется мяте­жом, бунтом, переворотом», и Блок представляет, как кост­ры вспыхивают то здесь, то там, соединяются в могущест­веннейшее пламя, в единый поток огня. Жизнь становится похожей на страшный фантастический сон, на бредовое ви­дение. Такой мы и видим жизнь в повести Блока «Ни сны, ни явь». В этой повести силен автобиографический элемент. Дейст­вие начинается в помещичьей усадьбе. «Мы сидели под липами и пили чай». Невдалеке косили луг. Один из косарей завел песню — «без усилия полился и сразу наполнил и овраг и рощу и сад сильный серебряный те­нор». В песне клокочет буря. Буря переходит из слова в жизнь. Весь уклад жизни — и мужика и помещика — крепко вросший корнями в землю, зашатался от этой песни. Купец, что был околдован песней, запил мертвым поем и поджег сараи, наби­тые сеном. В окрестных селах появился смутьян (агитатор), разъезжающий на велосипеде и повсюду сеющий зерна гнева. У мужиков покосились избы, но они их не чинили, ибо при­вычка к труду вытеснена жаждой бунта. Мозолистые руки тя­нулись не к плугу, а к обрезу и топору. Песнь ударила в сердце, подняла из глубины сознания, со дна души, вековую тоску по иной, лучшей жизни, по мужичьему царству. Герой повес­ти чувствует, что и к нему в душу стучится поднятый песней гнев. Он схватывает топор и начинает рубить сиреневый куст. «Кисти цветов негустые и голубоватые, а ствол такой, что то­пор еле берет». За кустами сирени — роща. Вошедший в раж герой вырубил и рощу — к счастью, только во сне.
В сон героя повести врывается тревожный шорох листьев. Это шумит лес — в буре и ветрах. Из леса выходят мужики. Толпы мужиков. Этим толпам нет ни конца, ни края. В глазах у них — под косматой бровью, — исступленный, неистовый гнев. У одних в руках вилы, у других — тяжелые мечи.
В одной из записных книжек поэта есть четверостишие, близкое по духу этому эпизоду повести «Ни сны, ни явь»:

И мы поднимем их на вилы,
Мы в петлях раскачнём тела,
Чтоб лопнули на шеях жилы,
Чтоб кровь проклятая текла.

Перед лесом — холм. На холме — всадник, окруженный богатырями. Богатыри и тот, кто верховодит ими, на лоша­дях. Всадник вытянул руку вперед. Движение его руки полно решимости и волевого напряжения. Чувствуешь, что всадник сумеет подчинить своей воле ярый мужичий гнев.
Действие того «незримого», который командует двенадца­тью, можно уподобить повелительному жесту этого всадника. Сами же двенадцать исполняют ту же роль, которая в повести «Ни сны, ни явь» отведена богатырям.
Блоку ясно, что русская революция — стихийная, народная, крестьянская. Это взмах топора, с целью пробиться из истлев­шей России в мужичье царство. Но у самих-то двенадцати да­леко не крестьянский облик. Герои поэмы Блока — не крестьяне, а удальцы из фабричных окраин. Это даже не пролетариат в полном смысле этого слова, а скорее люмпен-пролетариат.
В предреволюционной России появилось племя бродяг. Своего рода сословие людей, которые, отвыкнув от плуга, не взялись за станок. Бродяги гордо шествуют по российским просторам и, чего доброго, завоюют будущее. Это — священ­ное шествие, стройная пляска тысячеокой России, которой уже нечего терять.
Бродяги нашли пристанище на окраинах Петербурга: «я проникал к окраинам нашего города. Знаю, знаю, что долго еще там ветру визжать, чертям водиться, самозванцам в кулак свистать». Что такой петербургский босяк — не мужик и не пролетарий метит в хозяева земли — Блок понял еще давно:

Он — с далёких пустырей,
В свете редких фонарей.
Шея скручена платком,
Под дырявым козырьком
Появляется,
Улыбается.

«Незримый» подобен всаднику, с его повелительным жес­том. Людям с дырявыми козырьками в большевистской рево­люции отведена роль богатырей, которые направляют обуян­ные гневом и злобой толпы мужиков туда, куда им нужно.
«Большевики, лютые враги народников, все свои надежды и планы поставили не на деревню, не на крестьянство, а на подонки пролетариата, на кабацкую голь, на босяков, на всех тех, кого Ленин пленил полным разрешением грабить награб­ленное», — пишет Иван Алексеевич Бунин в статье «Третий Толстой». Буниным высказана вполне правильная мысль. «Незримый» Блоком не воспроизведен, но мы все время ощу­щаем его присутствие. Без него, без этого «незримого» поэма «Двенадцать» была бы и непонятной и необъяснимой. В «не­зримом» воплощен большевизм, точнее — одно неоспоримое достоинство большевиков: их железная, нерушимая воля. Именно эта воля позволяет «незримому» бросить двенад­цать красногвардейцев на штурм старого мира. Этого достичь нелегко: «незримому» приходится постоянно преодолевать не только внутреннее сопротивление Петрух и Андрюх, но и ма­родерство отступников типа Ванюхи.
Оседлать всенародный гнев очень трудно. Еще неизвест­но, кто кого одолеет. «Когда в семнадцатом году Ленин, при­ехав в Россию, опубликовал свои тезисы, я подумал, что этими тезисами — он приносит всю, ничтожную количест­венно, героическую — качественно, рать политически воспи­танных рабочих и всю — искренне революционную интелли­генцию в жертву русскому крестьянству. Эта — единственная в России — сила будет брошена, как горсть соли, в пресное болото деревни и бесследно растворится, рассосется в ней, ничего не изменив в духе, быте, в истории русского народа», — писал Горький в «Несвоевременных мыслях».
Большевизм — не народоправство и не стихийно-возникшая власть народа. История захвата большевиками власти есть история партийно-политического нападения на стихию; есть история единоборства небольшой, но прекрасно органи­зованной политической партии со всенародной революцией, с надеждами и чаяниями всей России. Это партийно-полити­ческое нападение на стихию было осуществлено и предпри­нято при помощи люмпен-пролетариата. «Октябрь стал неминуем волею людей, а не силой стихии» (А. Ф. Керенский). Отчаянно смелая борьба большевиков с мятежной стихией на какой-то миг увлекла Блока, сам поэт был восхищен тем, как «незримый» покоряет двенадцать красногвардейцев, но это восхищение, ни в коем случае, не дает нам права говорить о большевизме Блока, отождествлять Блока и коммунистов. Видели ли вы смельчака, который стремительным рыв­ком хватает за гриву взъяренного, вставшего на дыбы коня? Смельчак хорошо знает, что он или оседлает этого коня или сам будет растоптан. Человек этот может быть самым зако­ренелым преступником, самым отпетым негодяем, но его не­истовый рывок все же достоин восхищения. Блок был восхищен в большевистской революции именно этой смелостью, именно этим рывком, но отнюдь не сущнос­тью большевизма и не общественным идеалом большевиков. В революции — и великий свет и злая тьма, — поэт по­нимал, что большевики сделали ставку на теневые стороны революции: «Желто-бурые клубы дыма уже подходят к деревням. Ши­рокими полосами вспыхивают кусты и травы, а дождя Бог не посылает, и хлеба нет, и то, что есть — горит. Такие же желто-бурые клубы дыма, за которыми — тление и горение, стелятся в миллионах человеческих душ: пламя вражды, ди­кости, татарщины, злобы, унижения, забитости, недоверия, мести, — то там, то здесь вспыхивают; русский большевизм гуляет, а дождя все нет и Бог не посылает его». Трагедия красногвардейца, который расстрелял свою лю­бовь, — самый напряженный мотив поэмы «Двенадцать». Мятежная стихия претворяет страсть в преступление. Но эта поэма построена Блоком так, что трагедия красногвар­дейцев воспринимается нами, как трагедия России и рус­ского народа. Профессор Алексеев-Аскольдов назвал рус­скую душу «святозверем». Русский человек, в силу склада своей души, или святой, или тварь. «Незримый» выжигает из чувств и дум мятежных красногвардейцев все то, что может напомнить им о святости; торжествующий зверь выпущен на простор и брошен на штурм старого мира. «Незримому» и его соратникам удается обуздать мятеж­ную стихию не только потому, что ими проявлены и наход­чивость и смелость, но еще и потому, что и «незримым» и стихией руководит и жажда преобразования земного шара, и вера в то, что к этой обновленной земле можно прорваться через огонь и дым, через кровь и огонь. Чем сильнее страсть к разрушению, которой предается русский мужик и русский мастеровой, тем величественнее и прекраснее должен быть мир новый, тот, что будет воздвигнут на пепелище. Революция явилась для России и саморазрушением и са­мосожжением. Тяга к самосожжению вызывается безумной верой в то, что на обугленных развалинах могут возникнуть новые миры.
Эта вера в очистительную силу огня роднит и Ленина и русский народ. Блок одно время тоже верил в то, что огонь может быть и целительным и всеочищающим: «Петербург — грязь, Россия — грязь, все, что осело пылью, догматами — стало грязью». «Переделать все: устроить так, чтобы все стало новым. Чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала бы справедливой, веселой и праздничной жизнью». «… И вот задача русской культуры — направить этот огонь на то, что нужно сжечь: буйства Стеньки Разина и Емельяна Пугачева превратить в волевую музыкальную волну; поста­вить разрушению такие преграды, которые не ослабят напор огня, но организуют этот напор. Организовать буйную волю, ленивое тление, в котором таится возможность буйства, на­править в распутинские углы души и там раздуть его в кос­тер, до неба, чтобы сгорела хитрая, ленивая, рабская плоть».
Но если большевизм и мятежную стихию соединяла вера в то, что преображение Руси можно осуществить через огонь и кровь, то коммунисты и Россия совсем по-разному представ­ляли себе, какими должны быть эти преображенные миры.
Для большевиков общественный идеал Карла Маркса — это новая религия, которая призвана отвергнуть и вытеснить христианство. В жертву этому новому богу большевики при­несли старинные потемнелые образа Иисуса Христа. Русский большевизм — ожесточенный противник христианства. Для России же преображенный мир — это мир, которым владеет Иисус Христос, воспрянувший из пыли и мглы. «Самосожжение, как религиозный подвиг, — пишет Нико­лай Бердяев — русское национальное явление, почти неизвест­ное другим народам». Александра Блока пленил не общественный идеал боль­шевиков, а то стремление к новому миру, во имя которого русский мужик готов на самосожжение. Отношение Блока к этому стремлению тесно связано с отношением поэта к русской религиозной идее.
К лику Иисуса Христа Блок простер руки давно:

Когда в листве сырой и ржавой
Рябины заалеет гроздь, —
Когда палач рукой костлявой
Вобьёт в ладонь последний гвоздь,
Когда над рябью рек свинцовой,
В сырой и серой высоте,
Пред ликом родины суровой
Я закачаюсь на кресте,
Тогда просторно и далёко
Смотрю сквозь кровь предсмертных слёз,
Я вижу по реке широкой
Ко мне плывёт в челне Христос.
В глазах — такие же надежды,
И то же рубище на Нём,
И жалко смотрит из одежды
Ладонь, пробитая гвоздём.
Христос, родной простор печален,
Изнемогаю на кресте,
И челн Твой будет ли причален
К моей распятой высоте.

Раскольники, которые шли к Христу путем самосожже­ния, тоже с давних пор привлекали поэта:

Задебренные лесом кручи
И где-то там, на высоте,
Рубили деды сруб горючий
И пели о своём Христе …
И капли ржавые, лесные,
Таясь в глуши и темноте,
Несут истерзанной России
Весть о сжигающем Христе.

В бумагах некоего Левина, который сотрудничал вместе с Блоком в издательстве «Всемирная литература» хранилось стихотворение Всеволода Крестовского, подчеркнутое Бло­ком красным карандашом. Вдова поэта, Любовь Дмитриевна, говорила, что это стихотворение привлекло поэта во время работы над поэмой «Двенадцать»:

Мне снился торжественный сон,
Гас вечер на небе багровом,
 И в воздухе грохот и стон
Носились в величьи суровом.
Под ядрами рушится дом,
Визжит и взвивается пламя,
И реет во пламени том
 Кровавое красное знамя.
 Вся улица кровью полна,
Весь город в смятеньи от страха,
И вот уж позорно видна
На площади чёрная плаха.
 Вся улица в муках тоски,
Гремят вдалеке барабаны,
И ломятся массой полки
В завалы, в народные станы.
А там уж последний упал,
 Конец их безумной надежде,
 Но Кто-то над павшими встал.
 В сияющей тихой одежде.
Над облаком дыма в огне,
Стоял Он на той баррикаде,
С терновым венком на челе
И с мукой предсмертной во взгляде.
Он руки вперёд простирал,
 Гвоздями пробитые руки,
 И лик Его кроткий дышал
Блаженством божественной муки.
Ветвь мира для мира всего
Держал Он средь павшего стана
И в правом боку у Него
 Сочилася новая рана.

Из интереса к такого рода стихам видно, что Блока давно интересовала проблема взаимоотношений религии и рево­люции. Незадолго до «Двенадцати» Блоком была задумана поэма о Христе. Поэт увенчал «Двенадцать» образом Христа после мучи­тельных сомнений и тревожных раздумий. В революции не только кровь и дикий, бесшабашный разгул, ибо она озарена великим светом. Свет исходит от Христа. Но образ Христа явится для Блока мучительной и сложной загадкой. Неверно, что Блок благословил революцию именем Христа: для поэта революция — борьба двух стихий — света и тьмы. Красногвардеец Петр приходит в ужас от того, что сделано им. И вот убийца, которого тяготит содеянный грех, припо­минает золотой иконостас православного храма. «Незримый» больше всего страшится этого мгновения. Он прилагает бе­шеные усилия к тому, чтобы убить раскаяние в душе Петра. «Незримого» — ошибочно отождествлять с Христом или с самим поэтом. «Незримый» — антихрист. И в поэме «Двенад­цать» воспроизведена борьба между Христом и Антихристом. Борьба за обладание душой России. К огорчению, образ «незримого» — расплывчатый и зыб­кий. Мы не ощущаем его присутствия, а можем только дога­дываться о том, кто он и где он, — по последствиям действий, им проявленных. Красногвардеец Петр и его товарищи пошли за «незри­мым», полагая, что идут за Христом. Сам поэт одно время колебался. За кем идти? За Хри­стом или за «незримым». Однажды поэт дошел до того, что готов был «возненавидеть этот женственный Призрак» (то есть Христа). «Дело не в том, достойны ли они Его (то есть красногвардейцы Христа), а страшно то, что Он опять с ними, а другого пока нет. А надо другого».
Присутствие другого мы в поэме «Двенадцать», повторяю, только ощущаем. Этот «другой» — антихрист, «незримый». Но мятежный народ, который, хоть и подчинен воле «незри­мого», душой и сердцем не с ним, а с Христом.
Русская революция вызвана неопределенным стремлени­ем к царству Божию на земле. Блок верил, что если это стрем­ление и не приведет Русь к стенам Нового Иерусалима, то рано или поздно преобразит нашу страну, позволит ей осво­бодиться от мучений и скорби. Поэт подчеркивает, что, заста­вив Христа возглавить красногвардейцев, он только конста­тировал факт, увидев Спасителя, заметенным петроградской метелью. «Религия не только связана с реакцией. Возрожде­ние России немыслимо без ее религиозного возрождения».

Фотография четырехлетнего Саши Блока. Триест: Фот. Sebastianutti & Benque, [ноябрь 1884 г.].

Позднее, когда Блок пересмотрел свои взгляды на рево­люцию, поэт от Христа не отрекся, не согласился с тем, что Христос, уходящий в метель и полумрак — только роковая галлюцинация, «из этого безысходного круга есть только один выход: раскрытие внутри самой России, в ее духовной глубине мужественного, личного, оформленного начала, ов­ладение собственной национальной стихией, имманентное пробуждение мужественного светоносного создания. И я хочу верить, что нынешняя мировая война выведет Россию из этого безвыходного круга, пробудит в ней мужественный дух, покажет миру мужественный лик России, установит внутреннее должное отношение европейского востока и ев­ропейского запада».
Всероссийская страсть к саморазрушению и самосожже­нию — роковая, преступная страсть.
Блок в поэме «Двенадцать» осудил страсть к самосожже­нию — и свою личную и всенародную: за вспышку этой страс­ти страна заплатила десятилетиями страданий и скорби.
Но и признав, что он был неправ, Блок продолжал на­стаивать на том, что образ Христа в самом конце поэмы не случаен, а закономерен.
Поэт стал жертвой гиперболической дальнозоркости; веры в религиозное возрождение он не утратил, но только пришест­вие этого возрождения отодвинуто им в далекое будущее:
«Все будет хорошо. Россия будет великой. Но, Боже мой, как долго ждать, как мучительно долго ждать».
«Россия — буря. России суждено пережить муки униже­ния, разделения, но она выйдет из этих унижений новой и по-новому великой».
Гиперболическая дальнозоркость, которая делает конец поэ­мы «Двенадцать» непонятным и странным, вытекает из провоз­глашенного поэтом «принципа двух времен». Поэт, обретший духовную независимость, становится властелином пространств и времен. Настоящий поэт может одновременно существовать во всех временах: в настоящем, в прошедшем и в будущем. Есть как бы два времени и два пространства: одно историческое — календарное, другое — неисторическое, музыкальное.
Блок иногда чувствовал себя человеком четвертого изме­рения. Станиславский в свое время осуждал поэта за то, что он слишком неожиданно переходит из календарного времени в музыкальное, и при этом теряет чувство меры. Станислав­ский, после долгих размышлений, решил, что осуществить постановку пьесы Блока «Песня судьбы» на сцене МХАТ’а невозможно из-за того, что зритель не поймет этого соскаль­зывания в иное измерение.
— Считайте меня за сумасшедшего. Да, может быть, я уже на пороге безумия или прозрения. Все, что было, все, что будет, обступило меня. Точно в эти дни живу я жизнью всех времен, живу муками моей родины. Помню страшный день Куликов­ской битвы. Князь стал с дружиной на холме. Земля дрожала от скрипа татарских телег, орлиный клекот грозил невзгодой. Потом поползла зловещая ночь и Непрядва убралась туманом, как невеста фатой. Князь и воевода стали под холмом и слуша­ли землю. Лебеди и гуси мятежно плескались. Рыдала вдовица. Мать билась о стремя сына. Только под русским станом стояла тишина и полыхала далекая зарница. Но ветер угнал туман, настало вот такое же осеннее утро и также, я помню, пахло га­рью и двинулся с холма княжеский стяг. Но первые пали мерт­выми чернец и татарин, рати сшибались и весь день дрались, резались, грызлись… а свежее войско весь день должно было сидеть в засаде, только смотреть и плакать и рваться в битву. И воевода повторял, остерегая, «рано еще, не настал наш час».
Господи, я знаю, как всякий воин в этой засадной рати, как просит сердце работы и как рано еще, рано… вот зачем я не сплю ночей: я жду всем сердцем того, кто придет и ска­жет: «Пробил твой час. Пора!»- это монолог Германа, героя Песни Судьбы, но Герман-то живет не в средневековой Руси, а в двадцатом столетии. При этом Герман не устает подчер­кивать, что он не сумасшедший, а человек, который видит дальше других и зорче других…
Концовка поэмы «Двенадцать» и объясняется той же ги­перболической дальнозоркостью, присущей творчеству Бло­ка: поэт перенес образ Христа из далекого будущего в сов­ременность.
Но как совместить ощущение самосожжения, — как греха, свойственного русской душе, — с искренней уверенностью в том, что Христос не отрекся от красногвардейцев?
Дело в том, что новые миры возникают не из обуглен­ных развалин, и к ним, к этим мирам, Россия придет не че­рез самосожжение, а через сознание греха, через стремление очиститься от злой тьмы. И вот тогда у поэта вера в силу самосожжения сменяется преклонением перед раскаянием, и в этом преклонении, быть может, и заточена основная идея «Двенадцати».
Гиперболическую дальнозоркость поэт переживал очень болезненно. В особенности потому, что многие или не виде­ли этой его особенности — из всех деятелей искусства, зна­комых с поэтом, если не ошибаюсь, только Станиславский понял Блока так, как его нужно понимать; или не прощали ему ее. Не случайно, поэтому, Блок в одном из последних сти­хотворений, посвященных Пушкину, намекнул, что, увенчав поэму «Двенадцать» образом Христа, он этим не благословил настоящее, а только предвидел грядущее:

Наши страстные печали
Над таинственной Невой,
Как мы чёрный день встречали
Белой ночью огневой.

Что за пламенные дали
Открывала нам река,
Но не эти дни мы звали,
 А грядущие века.

Пропуская дней текущих
Кратковременный обман,
 Прозревали дней грядущих
 Сине-розовый туман.

Однако, поэту хочется верить, что гиперболическая даль­нозоркость, которая была вечным спутником его творчества, в годы социальных катастроф и потрясений вселилась и в тысячеокую Россию, охваченную безумием революции: «Мы пережили безумие иных миров, преждевременно потребовав чуда: то же произошло ведь и с народной душой: она прежде срока потребовала чуда и ее испепелили лиловые миражи революции!».
Анализ поэмы «Двенадцать» позволяет нам несколько по- новому осветить и поэму Александра Блока «Скифы», напи­санную сразу же после «Двенадцати». «Скифы» Блока в какой-то мере перекликаются с его ста­тьей «Крушение гуманизма». В этой статье Блок отмечает, что мы входим в такое время, когда цивилизация отрывается от культуры и становится достоянием запада; бессознатель­ными же хранителями культуры являются варварские массы; «еще неизвестно, кто кого будет приобщать к культуре: циви­лизованные люди варваров или же наоборот». Как понимать эти слова? Чем объяснить стремление Блока обручить друг с другом два, казалось бы, диаметрально противоположных, неприми­римых мотива: азиатскую страсть к разрушению и стремле­ние к мирному переустройству человечества:

Не сдвинемся, когда свирепый Гунн
В карманах трупов будет шарить,
Жечь города и в церковь гнать табун,
 И мясо белых братьев жарить!
Привыкли мы, хватая под уздцы
Играющих коней ретивых,
Ломать коням тяжёлые крестцы,
И усмирять рабынь строптивых …

Возможен ли от упоения страстью к разрушению — вне­запный уход в мир и любовь:

В последний раз — опомнись, старый мир!
На братский пир труда и мира,
В последний раз на светлый братский пир
Сзывает варварская лира!


Придите к нам! От ужасов войны
Придите в мирные объятья!
Пока не поздно — старый меч в ножны.
Товарищи! Мы станем — братья!

В этой внезапной смене двух страстей раскрывается зага­дочная душа России:

Россия — Сфинкс. Ликуя и скорбя,
И обливаясь чёрной кровью,
Она глядит, глядит, глядит в тебя
И с ненавистью и с любовью.

«Русский народ есть народ будущего. Он разрешит воп­росы, которые запад уже не в силах разрешить, которые он даже не ставит во всей их глубине. Но это сознание всегда сопровождается пессимистическим чувством русских грехов и русской тьмы, иногда сознание того, что Россия летит в бездну», — пишет Николай Бердяев в «Русской Идее».

 

Александра Прегель. 12. © Рене Герра

Та же самая мысль вправлена Блоком в художественный образ. К берегам нового света Россия придет через раскаяние в содеянном преступлении. Петруха, герой «Двенадцати», уже прошел через первый приступ раскаяния, после того, как убил горячо любимую им Катьку. «Незримый» вернул его душе восторг убийства, восторг преступления. Но этот вос­торг неизбежно пройдет, и Петруха или его потомки поймут, что к обновлению земли не идут через страдание и кровь. «Скифы» написаны несколько архаическим, тяжеловес­ным размером; очевидно, сказались усталость и спад волевого напряжения, с каким Блок работал над поэмой «Двенадцать»; но вся поэма, с начала до конца, проникнута — пусть туман­но, неясно, мистически выраженной — мятущейся неистово страстной мыслью, которая преодолевает формальную, рит­мическую тяжеловесность, заставляет забыть о ней. Интеллектуальный импрессионизм «Скифов» обращен к чувству, к интуиции, но не к рассудку; вот почему эта маленькая поэма так трудно поддается рационалистическому анализу.
В восемнадцатом году критик Лундберг установил преемст­венность «Скифов» от стихотворения Пушкина «Клеветни­кам России». «Что ж, случаются повторения и в истории», — писал по этому поводу Александр Блок. Далее говорилось, что на «Скифов» оказал влияние «Дракон» Владимира Со­ловьева, пронизанный страхом перед «панмонголизмом»:

Панмонголизм.
Хоть слово дико,
Но мне ласкает слух оно.

Все эти влияния, в самом деле, сказались на творчестве Блока. Однако, следует обратить внимание на брошюру Бер­дяева «Душа России», вышедшей в пятнадцатом году, кото­рая отмечена Блоком и по мысли «во многом перекликается со «Скифами». Николай Бердяев в этой брошюре не раз подчеркивает, что и душа России и ее исторические судьбы являют собой совмещение противоположностей. «Им (то есть русским народом) можно очароваться и разо­чароваться. От него всегда можно ждать неожиданностей, он в высшей степени способен внушить к себе сильную любовь и сильную ненависть». «В России давно, уже нарождалось пророческое чувство­вание того, что настанет час истории, когда она будет при­звана для великих откровений духа, когда центр мировой духовной жизни будет в ней …».
Это пророческое чувствование и раскрывается в идее мес­сианизма, в мессианском сознании. «Мессианское сознание не есть националистическое созна­ние; оно глубоко противоположно национализму; это — уни­версальное сознание… Русский мессианизм не может быть связан с Россией консервативно-бытовой, инертно косной». Бердяев подчеркивает, что русское «мессианское созна­ние» двойственно, ибо оно «замутнено, пленено языческой национальной стихией».
Где же выход? «Тайна России может быть разгадана лишь освобождени­ем ее от искажающего рабства темных стихий».
При этом Бердяев счел нужным указать, что «русский на­род не был народом культурным, по преимуществу, как на­роды Западной Европы, он был более народом откровений и вдохновений, он не знал меры и легко впадал в крайности». Этим свойством объясняется то, что в душе России любовь, в сравнительно недолгие сроки, претворяется в ненависть, а ненависть — в любовь.
Такой переход ярче всего проявляется в том периоде ис­тории России, когда язычество было вытеснено пришедшей с Византии христианской культурой. Славянские племена с давних пор пытались взять Византию мечом. Походы Свя­тослава Игоревича (942-972 гг.) кончились неудачей, а сын князя-конквистадора, Владимир Святославович, вынужден был отказаться от идеи завоевания Византии.
Но если византийскую культуру нельзя привести в Россию, как военный трофей, то у себя на родине, в Киевской Руси, через мирное общение с Византией, можно построить культуру, которая, во многом исходя от византийской, все же приобретет своеобразный облик, обусловленный русской самобытностью.
Переход к христианству для Бердяева — это победа рус­ского мессианского сознания над языческой национальной стихией, прыжок в свободу из рабства темных стихий.
Ожидая «повторений» в истории Блок предполагал, что после того как революционный пожар отгорит, комплекс Святослава будет вытеснен комплексом Святого Владимира, иными словами — на смену меченосному мессианизму, как и встарь, как тысячу лет назад, снова придет крестоносный мессианизм. Свойства русской души таковы, что переход этот будет стремительным, внезапным.
О том, что Блок страстно верил, что Россия променяет гнев и злобу на мир и любовь, можно заключить из письма, написанного Блоком Маяковскому тридцатого декабря во­семнадцатого года: «Не так, товарищ! Не меньше, чем вы, ненавижу Зимний дворец и музеи. Но разрушение так же старо, как строительство, и так же традиционно, как оно. Разрушая постылое, мы так же скуча­ем и зеваем, как тогда, когда смотрели на его постройку. Зуб истории гораздо ядовитее, чем вы думаете: нарушение тра­диций — та же традиция. Над нами большое проклятие, — мы не можем не спать, мы не можем не есть. Одни будут строить, другие — разрушать, ибо «всему место под солнцем», но все будут работать, пока не явится третье, равно непохожее и на «строительство и на разрушение». Итак, внезапный, стремительный переход из ненависти в любовь представляется Блоку тем свойством русского духа, которое всегда сопутствовало большим, революционным из­менениям в социальной и духовной жизни нации. Того же Александр Блок ожидает и от русской революции: комплекс Святослава или меченосный мессианизм, что одно и то же, захлестнувший Россию не извне, как встарь, а изнутри и раскрывшийся в разинско-пугачевской стихии, должен быть сменен комплексом Сергия Радонежского, то есть крестонос­ным мессианизмом, который немыслим без смягчения ожесто­ченности человеческих душ и без перехода к мирному труду, каковой массы должны воспринять, как божественное открове­ние, как творческую литургию. «Несчастен тот, кто не обладает фантазией, тот, кто все происходящее воспринимает однобоко, вяло, безысходно. Жизнь воспринимается в постоянном кача­нии маятника… из бездны отчаяния на вершину радости…».
Но Блок боялся, — достичь этих вершин будет невероятно трудно.
Тоска мучительных ожиданий усиливается у Блока скепти­цизмом, который, в какой-то мере, объясняется размышлени­ями над книгой «Политика в кругу наук», написанной еще в конце минувшего века Александром Львовичем Блоком, от­цом поэта. Блок в «Возмездии» признается, что он, по духу, по темпераменту, чужд иронически аналитическим прозрениям своего отца, видного социолога и юриста, но забота о России, странным образом, заставляет отца и сына встретиться на са­мых тайных путях. К этой встрече привел идентичный взгляд обоих — отца и сына на взаимоотношение Запада и Востока.
В «Политике в кругу наук» Александр Львович Блок до­казывает, что западный мир был всегда несправедлив к Рос­сии, отвечая на дружбу коварством и обманом, на искрен­ность — лицемерием и фальшью; страстная любовь Востока к духовной культуре вызывала у Запада насмешливо пренеб­режительное отношение.
Он убежден, что русская аристократия будет рано или поздно отстранена от власти и заменена мужичьим царством, которое резко возьмется за насаждение в степях восточно-европейской равнины технической цивилизации. Дух созидания пробудит в русском сердце и гордость и духовную независимость, но эти качества неизбежно толкнут Россию в мировое зло.

Фотография Александра Блока на смертном одре. 1921 г.

Пусть сталь и кровь соберутся на злую свадьбу! Огнем и мечом рассчитается Россия с западным миром. Сполна рас­считается за те унижения, что довелось ей изведать, отомстит за горечь и скорби, которые причинил ей Запад. Есть и у нас «дьявольская изворотливость, насмешка, нелицемерность са­мого зла..!».
В этом разделе своей книги автор не без злорадной усмеш­ки предчувствует, какой сюрприз преподнесет надменному Западу пробудившийся от спячки русский медведь.
Поэт Блок с ужасом убеждается в том, что отец его, Блок — социолог — может оказаться правым тогда. Идеи «Политики в кругу наук» мутили оптимизм бердяевской «Души Рос­сии». Запад надо предостеречь, надо доказать ему, что он, хотя бы из чувства самосохранения, должен помешать Рос­сии впасть в мировое зло.
«Если вы хоть демократическим миром не смоете позора вашего военного патриотизма, если нашу революцию погуби­те, значит, вы уже не арийцы больше. И мы широко откроем ворота на Восток. Мы на вас смотрим глазами арийцев, пока у вас было лицо. А на морду вашу мы взглянем нашим ко­сящим, лукавым, быстрым взглядом; мы окажемся азиатами и на вас прольется Восток. Ваши шкуры пойдут на китай­ские тамбурины. Опозоривший себя, так изолгавшийся, уже не ариец. Мы варвары? Хорошо же. Мы и покажем вам, что такое варвары. И наш жестокий ответ, страшный ответ, будет единственно достойным человека».
У Византии, когда она содействовала принятию Киевской Русью христианства, была добрая воля, направленная к тому, чтобы претворить меченосный мессианизм в мессианизм крестоносный.
У современного Запада такой доброй воли нет. А проявись эта воля — повторение исторического преображения, изме­нившего облик России, могло бы стать действительностью.
«Скифы» проникнуты страстной жаждой примирения За­пада и Востока.
Если на Запад не подействует доброе слово, то, быть мо­жет, повлияет страх, который Блок и вызывает своим предо­стережением.
Но в то, что Запад рано или поздно проявит добрую волю для претворения русского мессианизма из меченосного мес­сианизма, Блок веры не утратил. Поэт не мог только прими­риться, что к этой воле Запад придет трагическим и страш­ным путем катастроф и падений.
«Все будет хорошо! Россия будет великой!.. Но, Боже мой! Как долго ждать! Как мучительно долго ждать».
«В переходные эпохи не может быть великих талантов, переходные эпохи значительны именно тем, что оскудева­ет стихия, но зато слышны звонкие удары человеческого молота.»
Поэт чувствовал, что вместе с оскудением стихии, оскуде­вает его собственная душа.
Дух революции отлетел от России — дух творчества ото­шел от поэта. Блок еще крепится, пробует работать. Он хочет «бросить в сердце дикаря искры Прометеева огня».
Поэт становится руководителем репертуарной части Боль­шого Драматического театра. Им составляется текст вступи­тельных речей, с которыми актер Монахов обращался, перед началом представления, к новому зрителю, то есть к рабочим и красногвардейцам. Тексты вступительных речей написаны Блоком по поводу предпринятых театром постановок: «Леди Макбет», «Отелло» и «Много шума из ничего» Шекспира, «Разбойников» и «Дона Карлоса» Шиллера, «Дантона» Ма­рии Левберг и других.
«Нужно не прятаться от жизни, не ждать никаких личных объяснений, а смотреть в глаза происходящему, как можно пристальнее, с напряжением… В этом залог успеха всякой работы и нашей работы, в частности.»
Поэт пишет ряд статей, работает над прозаической «Ис­поведью язычника».
«Но раз в этой жизни есть столь страшные провалы, раз возможны случаи, когда порок не побеждает и не торжест­вует, но и добродетель также не торжествует, значит надо искать другой выход, более совершенный.»
Одно время Блок полагал, что выход — в необходимости работать над тем, чтобы сохранить от разрушения культуру минувшего. Варварские массы еще не доросли до того, чтобы приоб­щиться к настоящей культуре. Но эта культура будет — рано или поздно — необходима массам, как воздух.
Русская культура вступает отныне в Александрийский пе­риод, то есть в период собирания и накопления духовных цен­ностей. Но на ранних порах заинтересованы в этом не власть и не народ, а немногочисленные представители старой интел­лигенции, уцелевшие от голода и репрессий. Поэтому всякое культурное начинание немыслимо без ухода в катакомбы.
Размышления над судьбами русской культуры привели поэта к тому, что он изменил отношение к традициям: тради­ции надо не разрушать, а сохранять, очищая жизнеспособное от отжившего — таким образом, чтобы минувшее соединялось с будущим через преображение настоящего.
Вот почему Александр Блок стал по-иному, по-новому относиться к церкви. И до революции, и после нее Блок с болью в душе признавал, что дух Иисуса Христа отошел от церкви, — и от католической, и от православной.

Гнусавой мессы хор протяжный,
И трупный запах роз в церквах,
Весь дым тоски многоэтажной,
Сгинь в очистительных веках!

«Церковь умерла. Храм стал продолжением улицы.». «Если бы в России существовало, действительно, духо­венство, а не сословие нравственно тупых людей духовного звания, оно бы давно учло то обстоятельство, что Христос — с красногвардейцами.» Мочульский правильно отметил, что эти отзывы принад­лежат не атеисту, а христианину, который разгневан тем, что церковь и духовенство отныне недостойны служить Христу. Но позднее Блок стал к церкви как-то мягче, доверчивее.
«Русские всегда ведь думают о церкви. Мало кто совер­шенно равнодушен к ней; одни ее очень ненавидят, а другие любят: и то и другое с болью …». «И я тоже ходил когда-то в церковь. Правда, я выбирал время, когда церковь пуста … В пустой церкви мне удавалось иногда найти то, что я напрасно искал в мире…». «Я очень давно не исповедовался, а мне надо исповедо­ваться…». Восторг перед революцией уступает место разочарованию в революции и чувству раскаяния.
Раскаяние привело поэта не к совершенству, а к нестерпи­мым мучениям. Человек сравнительно легко переносит фи­зические страдания, когда он переживает душевное горение, позволяющее превозмочь болезнь, но когда перегорает душа, то мучения физические дополняются и усложняются душев­ными страданиями. В Пушкинском Доме Блок произносит речь, посвященную годовщине со дня смерти Пушкина: «Пушкина убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутст­вие воздуха. С ним умирала его культура». «… Поэт умирает, потому что дышать ему нечем … Жизнь потеряла смысл.». В этих словах Блок говорил не только о Пушкине, но и отчасти о себе самом. Поэт чувствовал, что он задыхается, ибо умерла не только культура, которая помогла ему раскрыть самого себя, но и выстраданные им мечты. В этом смысле Блок — тоже жертва большевистской эпохи.

Вот зачем в часы заката,
Уходя в немую тьму,
С Белой площади сената
Низко кланяюсь ему.

Такими словами заканчивает Блок стихотворение, обра­щенное к Пушкину. В сопоставлении трагедии Блока и трагедии Пушкина нельзя усмотреть параллель или историческое повторение. В полицейском государстве Николая Первого была закована в кандалы явная свобода человека и творца, но тайная сво­бода, то есть свобода внутреннего мира, свобода душевных переживаний и сердечного воображения оставалась непри­косновенной. Блок же, с мучениями и болью, почувствовал, что больше­визм схватывает за горло тайную свободу, от чего художник может стать чужим собственной душе, утратить свое «я». «Интеллигентных людей, спасающихся положительными началами науки, общественной деятельности, искусства — все меньше; мы видим это и слышим каждый день. Это естествен­но, с этим ничего не поделаешь. Требуется какое-то иное, выс­шее начало. Раз его нет, оно заменяется всяческим бунтом и буйством, начиная от вульгарного «богоборчества» декаден­тов и кончая неприметным и откровенным самоуничтожени­ем — развратом, пьянством, самоубийством всех видов.» Блок слишком устал и был слишком надломлен для того, чтобы удалиться в буйство от жизни, отравленной горечью и скукой. Поэт угасал, задыхаясь в новой эпохе, которую оставил «дух музыки».
Александр Блок умер седьмого августа двадцать первого года, в десять часов утра. Десятого августа состоялись похороны.
«Синий жаркий день десятого августа. Синий ладанный дым в тесной комнате. Чужое, длинное с колючими усами, с острой бородкой лицо — похожее на лицо Дон Кихота… Полная церковь Смоленского кладбища. Косой луч в куполе, медленно спускающийся все ниже. Какая-то неизвестная де­вушка пробирается через толпу к гробу, целует желтую руку, уходит». (Евгений Замятин). Над могилой водрузили простой, некрашенный, деревян­ный крест. В записной книжке поэта есть зарисовка, которую можно рассматривать как символ. «Мороз. Какие-то мешки несут прохожие. Почти полный мрак. Какой-то старик кричит, умирая с голода. Светит одна ясная и большая звезда.».
Александр Блок умер с неугасшей верой в грядущее Воз­рождение России. Вера эта, как ясная и большая, но далекая звезда, осветила своим сиянием трагический закат большого поэта.

******

Автор: Вячеслав Завалишин, 1957



Дополнительные материалы:


Присоединиться к нам на FB


Помочь проекту любой суммой


 

 

 

 

 

 


Архив:

Павел Муратов. Воспоминание о Блоке