Дневник Галины Бениславской

Невозможно читать биографию Сергея Есенина и не быть при этом до глубины души тронутым историей трагической и, похоже, безответной любви к поэту Гали Бениславской, кото­рая впервые увидела его во время выступления в 1916 году, впервые встретилась с ним в 1920, без памяти влюбилась в 1921, мучительно переживала его брак с танцовщицей Айседо­рой Дункан, недолгое время жила с ним осенью 1923, и вплоть до 1925 отдавала себя всецело его издательским делам. Из 14 опубликованных писем Есенина к ней становится ясно, что ее преданность поэту была безгранична. Год спустя после его смерти она застрелилась на его могиле, и была похоронена там рядом с ним на Ваганьковском кладбище в Москве. Мно­гие мемуаристы писали о ней с теплым и нежным чувством, ни один — враждебно. Даже обычно весьма язвительный Ма­риенгоф написал о ней теплее всех: «Свое предсмертное пись­мо, как мне передавали, она набросала на папиросной короб­ке… «В этой могиле для меня все самое дорогое», — написа­ла она. Не верят в большую и единственную любовь только болваны, важно называющие себя скептиками. Во все вре­мена их было больше, чем надо».
Екатерина Есенина, Вольф Эрлих и Галина Бениславская, январь 1926 г.
Она была дочерью французского студента (А. Карьер) и грузинки — факт, без сомнения, обусловивший страстность ее натуры. Родители ее вскоре расстались, и, вследствие тя­желого психиатрического расстройства матери, девочку удо­черили родственники — сестра матери и ее муж, оба врачи, растившие свою приемную дочь в комфорте и благополучии большого дома, которым они владели в латвийском городке Резекне. Позднее она училась в женской Преображенской гим­назии в Петербурге, и окончила ее с золотой медалью в 1917. Крайне левые политические взгляды явились причиной ее раз­рыва с приемными родителями. Бениславская вступает в пар­тию большевиков, и уезжает в Харьков учиться в университе­те на факультете естественных наук. Когда Харьков был занят белыми, она переоделась медсестрой, обзавелась фальшивыми документами (по иронии судьбы, ими снабдил ее приемный отец), была схвачена сначала белыми, потом красными по по­дозрению в шпионаже, но все же спаслась и добралась до Москвы. Там некоторое время она жила в Кремле, работала в секретариате ВЧК. Унаследованная от матери неврастения оборачивалась нервными расстройствами, для лечения кото­рых она дважды отправлялась в санаторий — в 1922 и в 1925. С 1923 работала секретаршей в газете «Беднота».
«Будущие биографы Бениславской, — пишет Г. Бебетов в 1973 — и все, кого заинтересует ее жизненный путь, будут удивлены и восхищены подвигом ее жизни, безгра­ничной любовью к Сергею Есенину».
*****
Публикуемый ниже «Дневник» Бениславской в не­сколько сокращенном виде был включен в  доктор­скую диссертацию  Джесси Дэйвис (Великобритания). Она сообщает: «Я получила его много лет назад, ког­да впервые начала интересоваться Есениным, от одного по­жилого уже почитателя поэта. Совершенно очевидно, что текст неполон, не все отрывки датированы, и тем не ме­нее, он совершенно необходим для более глубокого пони­мания отношений между Бениславской и Есениным и траги­ческой направленности последних шести месяцев его жизни».
Галина Бениславская, 1922
Первые страницы дневника рассказывают о волнующем эпи­зоде — бегстве Гали от белых. Уже здесь видны твердость и бесстрашие характера, которыми отмечены и последующие записи. Однако, основная часть «Дневника” повествует о том времени, когда Бениславская жила вдали от Есенина, — 1922 и 1925 годы, периоды свадебных путешествий поэта, сначала с Айседорой Дункан, затем с Софьей Толстой. Интересно срав­нить мнения Гали об одной и о другой. Для нее встреча Есени­на с Айседорой — что-то неизбежное, как сама судьба, и, стра­дая, она все же склонялась перед этой неизбежностью: «…Я знаю, что именно она, а не другая, должна была взять его… Ведь после Айседоры — все пигмеи, и несмотря на мою бесконеч­ную преданность — я ничто после нее… Здесь я теряю”.
Ее отношение к браку Есенина с С. Толстой гораздо бо­лее презрительное: «…Погнался за именем Толстой… не лю­бит, а женился… Если бы в ней чувствовалась одаренность, то это можно (было бы) иначе толковать… Спать с женщи­ной, противной ему физически, из-за фамилии и квартиры — это не фунт изюму».
И все же ее любовь к поэту оставалась неизменной. Час­то вторгались мысли о смерти и провидение самоубийства. «…Какой лгун сказал, что можно быть не ревнивым… Этой зимой я поняла, что … Сергея я люблю больше всего, боль­ше, чем самое себя». Уже в 1922 она пишет: «Так любить, так беззаветно любить, да разве это бывает? А ведь люблю, и не могу иначе; это сильней меня, моей жизни. Если бы для него надо было умереть — не колеблясь, а если бы при этом знать, что он хотя бы ласково улыбнется, узнав про меня, — смерть стала бы радостью». И снова навязчивая мысль: «Силь­ней, чем смерть, — любовь… Есть потери не меньшие и не ме­нее непоправимые… жить, когда есть только воля к смерти».
Следует упомянуть еще два момента. Весной 1925 го­да Есенин писал Гале, что ценит ее как друга, но равнодушен к ней как к женщине. Три месяца спустя между ними прои­зошел разрыв, который оба переживали тяжело и который, по мнению некоторых авторов, послужил одним из факто­ров, толкнувших Есенина на гибельный брак с Толстой и позднее — на самоубийство. Причиной разрыва послужила короткая связь между Галей и старым другом Есенина, Львом Повицким, короткое упоминание о котором появляется в конце дневника.

ДНЕВНИК ГАЛИНЫ БЕНИСЛАВСКОЙ
Если я издеваюсь нередко над любовью твоею к луне, то поверь же, ночная соседка, потому что ты дорога мне. Потому что мне больно и жалко, потому что пугаюсь я сам, когда ты — богатырь и нахалка, покоряешься жалким словам. Когда ты, находясь под гипнозом, видишь все сквозь неясный туман, веришь слезам и грезам и розам и не чуешь, что это обман. Когда ты в состояньи экстаза забываешь характер и ум, и вле­чет тебя глупая фраза, но одетая в стильный костюм. И боюсь я, что милый твой разум покорит каждый наглый поэт, если только к изысканным фразам он прибавит и модный жакет.
/Миша Маковер Казань, 31.8.1917/
1918
28 августа я выехала из Харькова в качестве сестры милосердия. В Белгороде я пересела на вспомогательный по­езд №2 (поруч. Залесский), доехала к 6 часам до Ржавы. На вспомогательном я ехала с жительницей г. Обояни (курсист­кой) и ее братом. Я и курсистка ехали на площадке — в ва­гоне лежали пьяные до бесчувствия офицеры вспомогателя. Поручик Залесский — «Вова», как он отрекомендовал се­бя, — студент-технолог Петроградского Института. Я ехала  с командировкой медсестры в Кабардинский полк. В Ржаве конечно с «сестрой» познакомилось почти все офицерство. В первый же вечер офицер корниловец из контрразведки рас­сказал, что станции Ржава грозит опасность быть окруженной и отрезанной, он даже начертил план, откуда красные могут повести наступление. Я продолжала разыгрывать роль сестры Кабардинского полка, но, к счастью, этот полк разбежался и потерял связь. Тем лучше! Я остаюсь ждать своего полка. Один из офицеров предлагает поместиться у него. Ладно! Гово­рят: «Завтра будет жаркий день». С вечера мне предложили пойти на тракторную батарею (два 6-дюймовых орудия). По­шла.
29 августа встала в 4 часа; в 6 часов начался обстрел Ржавы «Черноморцем». Подбит был «Иван Калита» — в па­ровоз, в сухопарную трубу. Я решила, что лучший способ по­пасть к красным — спрятаться на станции Ржава. Сделала вид, что растерялась и не знаю, куда спасаться — на поезд или в обоз. Наконец, все поезда отступили, а в обоз (в последние телеги) стали попадать снаряды. Один из них осколком пор­вал мою юбку — меня не ранил. Над головой рвалась шрап­нель. Симулировать панику было достаточно. Я бросилась в погреб к жителям. Обстрел продолжался. Думали, что «Чер­номорец» уже на станции. Послышались ружейные выстре­лы. Вдруг открывается дверь: «Сестрица, за вами солдаты пришли!» Мелькнуло в голове — «узнали, заподозрили». Вы­хожу — ничего не заподозрили, а пришли со своим прапорщи­ком спасать меня (кто-то им сообщил, что сестра в погреб спряталась) из «лап красноармейцев», по выражению пра­порщика Егунова. Оказалось, что «Черноморца» не подпу­стила к станции стоявшая слева, кажется, батарея. Надеж­да была потеряна. Я думала попросить, чтобы «Черномо­рец» отвез меня дальше в тыл, а там, по выяснении моей личности и намерений, направиться в Москву, к Янке. Но, увы!
30 августа. Все было спокойно. Поговаривали, что как только выравняют фланги, начнут наступление на Курск. У меня настроение мерзкое. Выбраться подводой или пешком со станции было невозможно, всякий мог спросить: «куда вы, сестра?» и задержать, т.к. вокруг станции домов очень мало, да вдобавок я сделала ошибку, познакомившись с офицер­ством, — я все время была поэтому на виду. Часов в 10 утра со мною познакомился начальник команды на вспомогателе №2. Стал спрашивать, как, не очень ли я вчера испугалась об­стрела. Я продолжала разыгрывать роль сестры, ничего не бо­ящейся и жаждущей боя. Тогда он предложил пройти с ним на вспомогатель — посмотреть на перестрелку бронепоездов. Стал рассказывать, как один раз он зашел вперед наблюдать попадание снарядов, а его вспомогатель с бронепоездами от­ступили и он (этот офицер) остался на территории против­ника. У меня сразу мысль: этак, может, и мне удастся остать­ся. «Ну, идем». Вспомогатель стоял в трех верстах. Вхожу. Знакомимся. С командиром я познакомилась раньше — он вез меня до Ржавы. На столе две пустых баночки из под кока­ина. Спрашивают: «Нет ли у вас, сестрица, в сумочке случай­но кокаина?». Пошли вперед. Генерал Корнилов  ушел да­леко, молчит. Вернулись. Обед. К обеду подается 6 стаканов (офицеров было 5, я — шестая), водка. Я категорически за­являю, что не пью. «Ну, ради Бога, сестрица, вы нас обиди­те» и пр., и пр. «Мы не будем пить без вас…». Но я, конечно, не пила. Выпили без меня. Трое из них совершенно осипли от пьянства. 29 августа до 6 часов утра все бронепоез­да не вышли на позиции, т.к. офицерство проспало после ночного кутежа. Ходили смотреть на крушение «Ивана Ка­литы». Осталась под откосом одна площадка, 42-х линей­ное вывезли трактором, остальное подняли и вывезли. В этот день перестрелки почти не было. Надежды вырваться все меньше. Вечером еду с этим вспомогателем на Белго­род будто бы искать свой штаб. К утру обратно до Прохо­ровки, но теперь я была уже осторожнее — не знакомилась ни с кем. Приехав в Прохоровку, я сразу со станции — ис­кать подводу. С большим трудом нашла (хозяин всегда из­возом жил) на 15 верст до Журавки, оттуда 8—10 верст до позиций. Переночевала, утром выехали. Отъехав 4 версты, на­гоняем пустую подводу. «Куда? «Да в Большие Сети, я сам оттуда!». А в Больших Сетях, по слухам, бои идут. Мне и на руку. Я все еще ехала в качестве сестры, а подводчику, чтобы разжалобить, нарассказывала, что у меня в Москве остались больная (после операции) мать с 5-тилетним братом моим. Ко­нечно, подействовало. Ну, вот мой подводчик просит того взять меня. Взял. Доехала до Пристепного — никого из воен­ных по дороге не встретили. Дальше, говорят, не проедете, в Больших Сетях — бой. Пришлось ждать. У подводчика наш­лись родственники. Заехали. Нас встретили очень хорошо. На­кормили, мне очень сочувствовали, жалели меня и мою «боль­ную мать». Меня уложили пока спать в амбаре. Жутко и труд­но ждать, тем более, что накануне у них были казаки, т.к. хо­зяин был председателем Волостного совета. Ну, ничего. Часа в 4 приходит подводчик: «Ну, едем, бой за Сетями, большеви­ки отступили!». Как защемило сердце. Так надеялась, что под­водчик хоть перевезет через фронт, а теперь опять неизвест­ность. Приехали в Сети, заночевала. Плохая ночь была. Чуть свет вскочила. Хозяин говорит: «Спи, поешь, я узнаю, где ка­заки, тогда решим, что делать; может, подвода подвезет, нет — так пешком!». А я при каждом шорохе все жду — не идут ли «казаки» в амбар за продуктами или подводами. Один про­езжал по деревне, да не завернул к моему хозяину. Я решила идти пешком. Ждать подводы нельзя было, оставаться в дерев­не было слишком рисковано! Всегда даже дети могли разбол­тать обо мне. Утром хозяин говорит: «Сейчас я тебя не пущу, с утра у них и разведка, и на полях никого нет, тебя заметят и застрелят»; а часов в 9 утра по старому времени: «Ну, те­перь иди с Богом, казаки справа от села, а ты левой тропкой на тычки пройдешь на Прилепы».
Вышла я смело. Ведь я ре­шила, значит, возврата нет. Если бы поймали казаки и обна­ружили мой студенческий билет — я бы бросилась бежать, по­ка не застрелили бы, а живою бы не далась. Перешла речку не через мост — там, должно быть, патруль был, а по оставшему­ся столбику от кладок. Иду. Мужик косит гречиху.

ЧИТАТЬ ТАКЖЕ:

Есенин в Нью-Йорке: из воспоминаний Авраама Яромилинского


1919 год.
30 сентября. Моя Лидусь, бесконечно любимая, по-преж­нему любимая, здравствуй! Уже третий месяц, как я расста­лась с тобой, — кажется, что прошли годы. За эти дни многое пришлось увидеть, пережить, передумать. И как нелепо всег­да бывает — была я с тобой, и мне лично ничего не надо было, но зато было совершенно утеряно душевное равновесие, вследствие моего «дезертирства”; теперь «дезертирство» ис­куплено, я начинаю новую жизнь, мои поступки согласуют­ся с убеждениями, но у меня нет моей Лидуськи, поддерж­ка и внимание которой мне так необходимы. Быть может, когда-нибудь будет и то, и то. Мой Лидок! твоя карточка со мной все время, и светло, и тепло делается на сердце при взгляде на нее:
О подвигах, о доблестях,о славе
Я забывал на горестной земле.
Когда твое лицо в простой оправе
Передо мной сияло на столе…
Сейчас у Яны на столе стоит карточка ЛН. Знаешь, Ли­дусь, какая масса здесь книг, главным образом политические издания, но есть и современная литература: А. Блок, А. Белый и др., много художественных монографий, но они стоят дорого: Чурленис (такой, как у тебя) — 300 рублей. Ну, да это потом.
1921 год.
23 июля. Я не знаю, хорошо или плохо. Сначала стало спадать, проходить, было дорогое нам милое воспоминание и одно из сердечных  свиданий с ним, таким большим. А сейчас опять шквал. И так приятны слова: «но для меня не­поправимо милый, и чем теплей, тем трогательней ты».
Теперь он небрежен, но и это не важно. Внутри это ничего не меняет. Надо только внимательнее обдумывать каждый шаг. И надо быть умней. Решить, что шестьдесят лет, а до осталь­ного нет дела. Тем спокойнее. А изменить мы ничего не в си­лах.
А приятно, очень приятно чувствовать в себе предан­ность без конца, и вместе с тем знать, что, если надо, скажу:
А ты думал — я тоже такая,
Что можно забыть меня,
И что брошусь, моля и рыдая,
Под копыта гнедого коня…?
И знать, что, вместо нежного, я могу сказать другое, злое и чужое и не бессознательно, а так, рассчитав бросать камни. От этого больше любишь. А по временам вспыхива­ет и охватывает то, — стихийное. Яна, боюсь, забыла, не пой­мет. Жаль, очень жаль. Хотела бы я чтобы… я не знаю, поче­му, но мне это органически как-то хочется, не рассудком.
1922 год.
1 января. Хотела бы я знать, какой лгун сказал, что можно быть не ревнивым! Ей Богу, хотела бы посмотреть на этого идиота! Вот ерунда! Можно великолепно владеть, управлять собой, можно не подать вида, больше того — можно разыграть счастливую, когда чувствуешь на самом деле, что ты — вторая; можно, наконец, даже себя обманывать, но все-таки, если лю­бишь так по-настоящему — нельзя быть спокойной, когда лю­бимый видит, чувствует другую. Иначе значит — мало любишь. Нельзя спокойно знать, что он кого-то предпочитает тебе, и не чувствовать боли от этого сознания. Как будто тонешь в этом чувстве. Я знаю одно — глупостей и выходок я не сделаю, а что тону и, захлебываясь, хочу выпутаться, это для меня ясно совсем. И если бы, кроме меня, была еще, это ничего. Если на то — очень, очень хорошо. Но т.к. она передо мной — … И все же буду любить, буду кроткой и преданной, несмотря ни на какие страдания и унижения.
31  января.
Книга юности закрыта,
Вся, увы, уж прочтена.
И окончилась навеки
Ясной радости весна…
Да, уж закрылась и закрылась еще в том году, а я, не­понятливая, сейчас это увидела! Знаю, все силы надо напра­вить на то, чтобы не хотелось ее читать опять и опять, снова и снова, но знаю: «Только раз ведь живем мы, только раз. Только раз светит юность, как месяц в родной губернии». И не вернуть никакой ценой того, что было. А была светлая радостная юность. Ведь еще не все кончено, еще буду жить и, знаю, буду любить и еще не один раз загорится кровь, но так, так я никого не буду любить, всем существом, ничего не оставив для себя, а все отдавая. И никогда не пожалею, что так было, хотя чаще было больно, чем хорошо, но «радость-стра­данье — одно», и все же было хорошо, было счастье; за него я благодарна, хоть невольно и хочется повторить:
Юность, юность! Как майская ночь
Отзвенела ты черемухой в степной провинции …
Боже мой!
Неужели пришла пора?
Неужели под душой так же падаешь как под ночной?
А казалось… казалось еще вчера…
Дорогие мои… дорогие… хор-рошие…
Да, март—август 1921-го — какое хорошее время. Если бы не Яна — не верила бы — сном бы все показалось. А Яночка сказала: «Уже не девочки мы и не сырые». Но теперь, к чему это теперь? И она права — на Пугачеве — проща­ние и последнее «на память». С этим он проводил нас (и поехал к Д.З). И когда я поборю все в себе, все же останется теплое и самое хорошее во мне — к нему. Ведь смешно, а когда По­литехнический вызывает, гремит: «Есенин» — у меня счастли­вая гордость — как будто это меня.
Как он «провожал» тогда ночью, пауки ползали, тихо, нежно, тепло. Проводил, забыл, а я не хочу забывать. Ведь Есенин один. Сегодня в Студии. Мейерхольд опоздал, Старц<…> ходил звать Есенина выступать, и он лежит и ножками дры­гает — «не пойду». Понимаешь ли, «не пойду» теперь и все, хоть скучно, а не пойду.
Была З.Н., но она, ей-богу, внешне не лучше «жабы”. Лида почти угадала. Не ожидала; что угодно, но не такая. И в нее так влюбиться, что не видит революции?! Надо же!
А как опустошено все внутри, нет ведь и не найдешь ни­чего равного, чтобы можно все опустошенное заполнить.
О, как я был богат когда-то.
Да все — не стоит пятака:
Вражда, любовь, молва и злато,
А пуще — смертная тоска.
Я не знаю, но сегодня все из Блока…
А душа моя — той же любовью полна,
И минуты с другими отравлены мне…
1 февраля.  Утро. Вчера заснула, казалось, что физическая рана мучит, истекая кровью. Физическое ощущение кровотечения там внутри. Сейчас пришла Яна и все испортила, было успо­коение и ощущение своей молодости, задора, сознание, что если и люблю так, как никого, то все же есть еще жизненные силы. А она из всяких «соображений» грубо сказала, что я опять с С. и т.д., и все, все испортила. Успокоение, завоеван­ное таким усилием — даром это не дается, — нарушено. Она не понимает, что между нами самое ценное — искренность и непосредственность, то чего нельзя с другими; а всякая поли­тика между нами все губит. Ну, да к чорту все это, к чорту!
Фотография: Зинаида Райх. [М., 1920-е гг.]
Всю ночь было мучительно больно. Несмотря на уста­лость, на выпитое, не могла спать. Как зуб болит — мысль, что Есенин любит эту старуху и что здесь не на что надеяться. И то, что едут с ней. И сознание, несмотря на уверения Яны и Ани, что она интересна, может волновать и что любит его не меньше, чем я. Казалось, что солнце и то не светит больше, все кончено. И все усилия направила, чтобы победить в себе это, чтобы снова полюбить жизнь, молодость, снова почувст­вовать задор. Вот Яна немного неприязненно относится, когда я думаю или говорю о своей наружности, она не понимает и не чувствует той разницы, о которой мы говорили с Бр-ским. И не понимает, что так же как ей легче, когда она чув­ствует свой ум, — мне — когда я спокойна за свою внешность. Я бы хотела, чтобы я могла забываться за книгой — не умею. А нужно, нужно не помнить. Забвенье боли и забвенье нег — За это жизнь отдать не мало. А все-таки невольно опять возвращаюсь. Что же де­лать, если «мир — лишь луч от лика друга, все иное — тень его». Но я справлюсь с этим. Любить Есенина, всегда быть готовой откликнуться на его зов — и все, и — больше ничего. Все остальное во мне для себя сохраню и для себя израсходую. А за то, что было — всегда буду его помнить и всегда буду хо­рошо вспоминать. И неправ Лермонтов — ведь я знала, что это на время, и все же хорошо. Когда пройдет и уйдет Д<ункан>, тогда может быть, может, вернется. А я если даже и уйду фи­зически, душой всегда буду его.
Как странно определять и измерять его отношение по отдельным движениям не его, а окружающих. И так грустно, грустно.
О, жизнь без завтрашнего дня,
Ловлю измену в каждом слове,
И убывающей любови
Звезда восходит для меня.
Ты уж так не будешь больше биться, сердце,тронутое холодком.
О, глупое сердце, Смеющийся мальчик, Когда перестанешь ты биться?
Сегодня опять бирюзовое утро. Хочется, хочется, чтобы то, что там во мне, осталось на бумаге, на после? Ведь не по­вторится никогда. Будет новое, иное, будет и до скучного по­хожее, но всегда не это.
Сейчас мне даже не хочется, чтобы что-нибудь было по­хожим. Эту боль, эту тревожную тоску я люблю и как будто не отделяю от причины. Из-за этого люблю не только Яну, но самое себя сейчас только за это люблю. Как ни страшно и ни странно, но сейчас во мне все опустошено. Как будто ветер за­полнил воздух листьями, казалось много, все полно, сверкает ими, но он утих, и воздух чист и прозрачен. Все чем сумели до сих пор обманывать себя, потеряло цену. Фальшивые бумаж­ки. Никому не нужные. Хорошо, что они были выпущены в мою жизнь, но теперь им не верю.
Теперь знаю: все для меня ценное — во мне и там, где есть отзвук мне. Все остальное — погода. И нельзя ставить перед собой — чтоб всегда была хо­рошая погода — не будет. И особенно хотеть этого для дру­гих. Пусть сами поучатся хотеть. И только когда по дороге с кем-нибудь, тогда можно задумываться и считаться с ним! Смешно же, идя вместе и найдя дорогу, скрывать от них. Но только их, попутчиков, можно любить, Боже сохрани — кого другого.
14 марта. Аня, милая, как я благодарна тебе и Л., как я бесконечно благодарна. Эти несколько минут сделали меня почти счастливой, во всяком случае, нет горечи, нет обиды. Это даст мне возможность опять быть тихой, кроткой и верной (внутри, духовно, конечно), а это самое важное. Сейчас я опять убедилась, как сильно люблю, если это могло дать столько радости. Знаешь, я, когда мне очень плохо или хо­рошо, всегда вспоминаю из «Песни песней»: «сильна, как смерть, любовь». Ведь правда, Аничка, моя ласковая, милая, добрая девочка? Ведь ты, а не Л. сделала то, что мне так хо­рошо. (Я тебе задам! — двух зайцев сразу ловить — лови «своего», а моего не смей!!!) А знаешь, если бы Л. была очень хорошей, но не «лирической» и не так грустно выгля­дела, я бы не так была рада, а сейчас какую-то нежность чув­ствую.
Г. А. Бениславская
Сейчас подошли две соседки по комнате, «любова­лись» моими волосами (я сижу с распущенными — мыла их), и знаешь, мне опять делается мучительно грустно. Я теперь со­вершенно не выношу, когда мне говорят, что у меня красивые глаза, брови, волосы. Ничем мне нельзя сделать так больно, так мучительно больно, как таким заме­чанием.
Боже мой, да зачем мне это, зачем, если этого оказалось мало. Ведь помимо Л. и без нее все кажется ненужным и на­прасным.
16 марта. А все-таки я дрянная, не могу быть не ревнивой, вот эти слова, которые вчера передала по телефону («дикая » и пр.) опять взволновали. Гадко ведь, если Л. хорошо, то какое право я имею не хотеть этого; наоборот, если я по-настоящему люблю, то я должна радоваться, тем более, что последнее время Л. уже ничто не трогало. Быть может, со вре­менем сумею довольствоваться и этим. А все-таки, тебе, Аничка, большое спасибо.
21 марта. Аня, моя хорошая, еще раз спасибо. Благодаря те­бе, кризис прошел. Я знала, когда ехала, что надо, надо во что бы то ни стало увидать, и делала все, но без тебя этого не случи­лось бы, и я представляю, в каком состоянии я была бы сейчас.
А теперь я здорова, переболела, и думается, что такая болезнь, как оспа, — не повторяется. Ты думаешь, прошло все, — ничего подобного. Только все хорошо. И кроме всего, я научилась ду­мать — доводить мысль до точки, а не обрывками питаться. И все это с тех пор, как я успокоилась. А случилось это вдруг, сразу. В четверг начинался очередной приступ тоски, а на сле­дующий день я все боролась, вспоминая, что было ведь очень хорошо, что Корниловой говорили именно то, что только можно было хотеть услышать, что добились именно того, че­го хотели: «умные, хорошие, тактичные, без предрассудков и настоящие» — чего же больше? А с другой стороны тошнота при мысли, что он там… со своей новой женой и день и ночь. Со всем этим багажом поехала на лыжах далеко лугами. Ус­тала, вернулась — ни о чем не думалось. На следующий день поехала в лес (вернее, сначала к поезду — не приедешь ли ты, но не дождалась) . Казалось, снежинки вскакивали с земли и вертелись искристые на солнце, так все сверкало. Небо бы­ло юное, радостно-голубое. Я все налетала на что-нибудь, и хотелось сказать «простите, мы опять спешим», казалось, впереди что-то ждет хорошее, радостное.

Въехала в лес. Бо­же мой, чистый пушистый снег, сосны, небо — все сказка, ра­достная, весенняя, тепло, тепло. Вдруг след зайца — с лежки пошел, и я все забыла, закусив губу — по следу иду, иду — любопытство одолело — куда зайка пошел, кругом дачи, собаки, люди, а он ходит. И вдруг лес для меня ожил — там белка пробежала от дерева к дереву, там мышка нанизала следы лапок на ниточку (след хвостика), там дятел стучит, и я вдруг почувствовала все это радостное предвесеннее ожив­ление и сама ожила. Ничего не хотелось, только жить вместе с лесом и подглядывать его движения, шорохи. В одном месте стайка синичек трепетала по соснам, посвистывала. Я стояла, слушала их, глядя на зеленые верхушки, на небо такое голу­бое, и казалось, что это лето; птицы поют, солнце так ласко­во греет, конечно, лето.

И вдруг, неожиданно мысль о… Я ис­пугалась, думала, будет больно — захочу видеть. Нет, захоте­лось только, чтобы где-нибудь он мог сейчас увидеть все это, я знаю, это его примиряет, успокаивает — «и в душе, и в доли­не прохлада…», он тогда задумчивый, кроткий, хороший. «Синий свет, свет такой синий, в эту синь даже умереть не жаль…». И понимаешь, Аничка, хотелось не для себя, не для того, чтобы был со мной, нет. Пусть я бы даже не увидала его. И вместе с тем поняла, что смешно досадовать из-за /Дункан/, ведь я понимаю, что именно она может взять его и против это­го ничего не поделаешь. А я сумею об этом не тосковать, ведь кроме физического есть еще другое, дающее более чистую радость (без осадка неловкости). И весь день я была счастли­вая, радостная, хотелось только, чтобы вам, моим милым по­казать этот лес. И с тех пор я здорова. С трепетом еду в Моск­ву — вдруг все это непрочно, обман и там потеряю все. Страш­но, тогда будет хуже, чем раньше. Да, в одном месте я… Вот сейчас я такая, волнуюсь заячьему следу (спутала, в какую сторону идет — ведь заяц кладет задние лапы впереди передних), а охотиться сейчас даже не хочется.
И все больное, весь нагар, все, что доставляло столько боли и страданий, все сошло с души именно в эти минуты, не постепенно, а сразу. И мое отношение к жизни и ко всему пре­образилось, именно — преобразилось. Вот я поняла, что в жиз­ни не один /Есенин/, что его можно и надо любить как глав­ное, но любить именно бескорыстно, не жадной любовью, тре­бующей чего-то от него, а так как вот любишь этот лес, не требуя, чтобы лес жил сообразуясь со мной, или чтобы он всег­да был там, где я. Не выходя из него, пожалуй, меньше буду радоваться ему, не так буду чувствовать его. И, вместе с тем, поняла, что есть жизнь и вне его, и помимо, и что она не теря­ет даже от сравнения с ним, она, правда, другая. И нельзя все, все соединить в нем. Если я хочу быть не девушкой, если во мне заговорило мое женское, даже, если оно проснулось, бла­годаря ему, то надо же быть искренней до конца, а не на сло­вах только признавать, что это мне не дает никаких прав. Ес­ли же несмотря на все, я внутри страдаю, значит я хочу иметь эти права. Неужели же это стремление к ним и есть любовь? Иногда мне кажется, что да. И злой, грубый голос внутри под­тверждает мне это; тогда мне плохо, тяжело. Иногда чувствуя в себе ничего не требующую, радостную и бесконечную предан­ность, кроткую покорность — если могу, буду около, а зимой, когда солнце спрячется, буду вспоминать, что было и что и сей­час за тучами оно есть, я невольно любуюсь этим, и сознание мудрое и спокойное говорит, что если то тоже любовь, то это лучше и красивей. Сейчас я в этом уверена.
Боже мой, как час­то я любуюсь на это же в Анином отношении к …, как всегда в таких случаях невольно повторяю — она умеет любить, а са­ма в себе не умею сохранить всегда вот такую же любовь. Ми­лая Анечка, а ведь у нее тоже бывают такие тяжелые минуты, и ей труднее будет справиться с ними, потому что она моло­же, ей дольше надо жить, чтобы суметь отделить часть чувст­ва к … и отдать это, со спокойной уверенностью в правоте, дру­гому. А это надо, только этим можно укрепить и сделать радо­стной любовь к …; безразлично даже, если первоначально она возникла из стихийной предназначенности, раз это не осуще­ствилось, то все же лучше сохранить радость этого чувства, хотя бы и преображенного, чем его вырвать или страдать из-за него. Я часто раньше думала — не есть ли наибольшее доказа­тельство моей любви — победа над физической потребностью; мне казалось, что сохранив физически «невинность», я прине­су самую трудную «жертву” любви к Есенину. Никого, кро­ме него. Но не было бы это одновременно доказательством того, что я ждала и что этим вызвано мое отношение, моя пре­данность именно этой искусственной «верностью». А наруше­ние этой «верности», с одной стороны, устранит невольные требования к /Есенину/, а с другой, можеть дать хорошие и теплые отношения с другими, если только уметь создать их та­кими, ни к чему не обязывающими, свободными и хотя и вызванные п<…>, но вовсе не базирующимися исключительно на этом. Но здесь надо не отступаться и не ошибаться, чтобы не было осложнений в смысле отношений. А если я хочу быть женщиной, то никто не смеет мне запретить или упрекнуть ме­ня в этом! (Его слова).
И при всем этом, я буду более верна и сильней будет моя любовь, не благодаря всему тому, что сперва мне казалось чу­довищным по своему цинизму, благодаря этому она будет мудрее — следовательно, прочнее. А если когда-нибудь у /Есе­нина/ появится другое отношение, то ведь потерять «невинность» не значит заболеть «нехорошей болезнью». И теперь я смогу лучше владеть собой, предохранить себя от глупых поло­жений, держать с достоинством, а это опять-таки даст мне си­лу. И вместе с тем /он/ будет себя лучше чувствовать со мной. Пожара уже нет, есть ровное пламя. И не вина /Есенина/, если я среди окружающих не вижу людей, все мне скучны, он тут ни при чем. Я вспоминаю первые в<…>ки, когда я «изменяла» /ему/ с И., и мне ужасно смешно. Разве можно изменить чело­веку, которого «любишь больше, чем себя?». И я «изменяла» с горькой злостью на /Есенина/ и малейшее движение чувст­венности старалась раздувать в себе, правда, к этому приме­шивалось еще любопытство. А как легко перестать быть девушкой — ведь теперь мне стыдно не может быть, девушке не стыдно, если она очень любит, а женщине вообще не стыд­но. Я сейчас очень волнуюсь — на днях предстоит проверка всего — еду в Москву. А <…>ть мне совсем не хочется. Это хо­рошо. Смешно, какая я еще недавно была наивная и вместе с тем, как я «ничему не удивлялась». Классически! Сейчас в парке — зимняя сказака — елки, сосны рас­цвели огромными белыми цветами и медленно облетают, а в воздухе движутся бесконечные белые созвездия.
Августа Миклашевская. Возлюбленная С. Есенина, 1923
8 апреля. Так любить, так беззаветно и безудержно лю­бить, да разве это бывает? А ведь люблю, и не могу иначе; это сильней меня, моей жизни. Если бы для него надо было умереть — не колеблясь, а если бы при этом знать, что он хо­тя бы ласково улыбнется, узнав про меня — смерть стала бы радостью.
Вот сегодня, Боже мой, всего несколько минут, не­сколько задушевных, нет, даже не задушевных, а искренних фраз, несколько минут терпеливого внимания — и я уже ни­чего, никого, кроме него, не вижу. Я могу сама — первая, уй­ти, отойти, но я уже не уйду внутренне. Вот часто как будто уляжется, стихнет, но стоит пома­нить меня, и я по первому зову — тут. Смешно, обреченность какая-то. И подумать — я не своя, я во власти другой, не моей воли, даже не замечающей меня. А как странно: весна в этом году такая, как с ним, — то вдруг совсем пересилит зиму, засверкает, загудит, затрепещет, то — зима по-настоящему расправит свои мохнатые крылья и крепко придушит весну — забываешь даже, что весна бывает, кажется, что всегда, всегда зима и нечего ждать, всегда так бу­дет. И вдруг, неожиданно, опять засверкает.
Так и с ним: неожиданно радость, как птичка, прилетит и тут же вспорхнет — не гонись, не догнать все равно, жди: быть может, вернется.
12 апреля.  Опять зима, а куда весна девалась — не знаю. Была Яна на диспуте. Был и он с А<йседорой> и никого не ви­дел, никого, кроме /нее/. Яна говорит: «всерьез и надолго». Вот и жди весны! А потом «ведь старые листья на нем не взой­дут никогда…». А<йсeдора> — это другой берег реки, моста и пе­реправы к нам обратно нет! И все же, куда бы я ни пошла — от него мне не уйти. Вот Р. Иос<…> говорит, что вышла замуж, что­бы забыть Андрея, дала волю физическому увлечению, причем замечательно, что некоторыми чертами муж напоминал Анд­рея,.. и не забыла ведь! Она рассказывала, что она отдал<ась> Андрею только для того, чтобы у него не было другой женщи­ны, так она его любила и так велика была ревность! А как же мне победить себя? И еще при сознании, что А<йсeдора>, имен­но она, а не я предназначена ему, я — для него — нечто случай­ное, она — роковая, неизбежная. Встретив ее, этого не могло не случиться, он должен был все, все забыть, ее обойти он не мог. И что бы мне ни говорили про старость, дряблость и пр., а я знаю, что именно она, а не другая, должна была взять, и имен­но взять его. (Его можно взять, но отдаться ему нельзя — он брать по-настоящему не умеет, он может лишь отдавать себя.  Я — «не по коню овес» — этим все сказано в отношении меня как фигуры. Если бы я встрети­ла его задолго до Айседоры — другое дело. А теперь, несмо­тря на то, что силой любви, беззаветностью ее я могла бы оп­латить «все счета его» — я осталась далеко позади, он даже не оглянется, как тот орел, даже если бы я за ноги стала бы его хватать. Но этого я не сделаю, не сделаю только потому, что это бесцельно, это ничего не даст, а не потому что гордость не позволила бы. Нет унижения, на которое я не пошла бы, лишь бы заставить его остановиться хоть не надолго около меня, но не только физически, от него мне нужно больше: от него нужна та теплота, которая была летом, и все!!
15 апреля.  Знаю, уверена, что если ждать терпеливо — дождусь, но не могу ждать; боюсь, панически боюсь — не хватит сил ждать. Нечем заполнить долгие зимние вечера, не­чем оживить серые осенние дни. Все где-то потеряла летом, когда на солнышке грелась, ничего про запас не оставила. Эх, нерасчетливая какая!
Письмо. Бениславская Галина Артуровна – Есенину Сергею Александровичу. [Москва], 14 сентября 1925 г.
27 апреля.  Как больно, как тяжело. Если бы можно бы­ло «прошлое захлопнуть на какой-то случайной странице, и на­рочно закладку воспоминаний не вложить”; но, как назойливая кукушка, мысль сбивается и опять начинает куко­вать сначала, опять повторять то, что было таким радостным и что сейчас причиняет такую боль, такую безысходную боль. И как тиканье часов, отбиваются слова А. Блока «О, как я был богат когда-то, да все не стоит пятака…”/ Звонила сегодня к А. узнать, где будет 1-го мая, — не знает, скоро уезжает. И стало так грустно, как будто дочитываю последние грустные страни­цы хорошей книги — вот закрою, и все как сон, будет опять обыденная жизнь. Быть может, больше не увижу — до отъезда; а может — никогда? И никогда не узнает, что не было ничего, чего бы я не сделала для него, никогда не оглянется на меня, так бесцельно и мимоходом сломанную им. А я не могу отор­вать взгляда от горизонта, скрывшего его. И все же мне, мне до боли радостна эта обреченность и ни на что я ее не променя­ла бы. Впереди — угар, быть может хмель, все что даст мне по­лузабытье или, быть может, полное забвенье всего навсегда, но только /угол страницы оторван/ …Будет струится жизнь, этот мотив ничем не заглушу. Если сумею — не стану других никак слушать, если нет — буду ждать, не услышу ли мотив 21-го года еще раз. Ведь сочетался же он с Л.Н. (а сыну Люд­милы Ник/олаевны/ уже скоро 6 лет!).
Уедет. Надолго ли? Как и кем вернется? Все растра­тив или наоборот? А вдруг, как та береза, будет с выжжен­ной сердцевиной, вдруг… А как молния все сожжет внутри, только кору оставит? Ведь она сберечь не сумеет? Не может огонь охранять дерево. Быть может, мы его навсегда уж про­водили, не сумели сберечь. Как я ненавижу тех, кого я ког­да-нибудь буду любить, ведь никто не сможет заслонить этого, ослепившего меня. Лучше б их не было! «Мне нечего дости­гать — я обречен на тоску» (А.Блок). Мне тоже, т.к. желае­мое недостижимо и не от меня зависит сделать его достижи­мым, а остальное не стоит даже желанья. Вот почему у меня нет воли к жизни. …Я не могу искать дороги, потому что я не знаю, куда мне идти! «И вот у сердца безумные пролеж­ни». Читаю «Вечный Жид».  Удивительные выражения, мысли попадаются надуманные, как будто рыбки, нарочно напущенные в прудок, а все же рыбки. Вот напр<имер>: «Су­масшедшее счастье дано России. Если б сели за зеленый стол державы… так карта Европы и все другие, конечно бы ей…». Ну разве не Генуэзская конференция!
7 мая. Завтра уезжает с нею. «Надолго», как сказал М. Хотелось спросить: «И всерьез?» Очевидно, да! А я все пути потеряла — беречь и хранить ли себя, помня его, его од­ного? Или — дать себя захватить другому течению — страшно, это безумие, ведь меня так ломает это, мне трудно выбраться на берег обратно и еще труднее переплыть. А знаю — стоит сту­пить ногой, и поток подхватит, как шквал, быть может, силь­нее первого и еще более изломает. Чувствую, что дорого обой­дется, нет в душе спокойствия, нет мудрости (если она бывала раньше, то в этом случае я слишком поломана уже и еще не окрепла, чтобы суметь стать спокойной). Во втором плавании потеряю все, все что осталось у меня, дальше со спасательны­ми кругами буду плавать (если буду!). И вот — стою на бере­гу и еще не знаю, войду ли в поток, но боюсь — не удержаться на берегу — а вернуться назад — пути заказаны.
«Большому кораблю — дальнее плавание», — а вот мне, душегубке неустойчивой, куда мне в дальнее пускаться? И все же не сидится, не плавается по маленьким прудам да речкам. Если б были надежды на «прошлое» — я была бы спа­сена, никуда б не заманили меня.
Вот странно, еще не пошла, а знаю, что пойду. И хотя меньше, но останется — а я именно оттого и пойду. И никуда в тихую заводь не могу пойти после бурного течения, после стихии захлестнувшей меня, только опять в такой же водопад.
И вместе с тем, ужасно — ведь уже наверное радости не будет (там, хоть недолго, но была и сплошная радость), не бу­дет и у меня молодости.
22  мая.  Уехал. Вернее, улетел с А<йсадорой>. Сначала, первые два дня было легче — как зуб вырвали — болела толь­ко ранка, но не зуб. Но, видно, зуб очень больной — ранка не заживает, а наоборот, началось воспаление — боюсь, гангрена. Никакие средства не помогают. И что ужасно — вставить обрат­но нельзя, органического зуба больше не будет, можно заме­нить искусственным… и только. «Сильней, чем смерть, лю­бовь» — есть потери не меньшие и не менее непоправимые, чем смерть. Страшно писать об этом, но это так: смерть Е<сенина> была бы легче для меня — я была бы вольна в своих действи­ях. Я не знала бы этого мучения — жить, когда есть только во­ля к смерти. Невыносимо знать, что есть один выход и что как раз этот путь тебе отрезан. Ведь что бы ни случилось с Е<сениным> и А<йсeдорой>, но возврата нет:
И понял я, что нет мне больше в жизни счастья.
Любви возврата нет… (Игорь Север<янин>)
Если внешне Е<сенин> и будет около, то ведь после А<йсeдоры> — все пигмеи, и несмотря на мою бесконечную пре­данность — я ничто после нее (с его точки зрения, конечно). Я могла быть после Л.К., З.Н., но не после нее. Здесь я теряю.
30 мая. Вчера видела Аничку. Как она бесконечно до­рога мне сейчас. Несмотря на боль, несмотря на все. У нее лас­ковые, нежные руки, и, когда эти руки касаются раны — де­лается легче. Мне кажется, у меня бы прошла боль, если бы я побыла неразлучно с ней недели две, месяц. Я могу с ней мол­чать, могу говорить, о чем угодно, обо всякой ерунде, и все- таки на душе спокойно. Меня так трогает ее отношение ко мне, так хорошо от того тепла, которое она дает. Ведь вот сейчас «в беде» она одна меня поддерживает, несмотря ни на что. И чтобы ни случилось, как бы дальше ни сложилась ее и моя жизнь, это не забывается. (Я не говорю это в смысле от- благодарения — за это не благодарят — это только… помнят) . И у нас самые бескорыстные отношения — ведь фактически мы не связаны друг с другом (как с Яной или с Лидой — там своего рода корысть была). И мне так хочется, чтобы Аня чув­ствовала, как я ее люблю; и так хочется, чтобы ей было хоро­шо. Ей ведь так часто бывало больно. Хоть бы Л. осталась светлой радостной полосой. Я недавно «проверяла» мое чув­ство к Ане — хорошее, чистое, бескорыстное (теперь я не ошибаюсь, умею отдавать отчет до конца, прежней смутности ощущений нет). А Яна — о ней мне трудно писать — какая разница между отношением Сони и Яны — никакой, а кажет­ся, мы с Яной ближе. И то я уверена, что если бы очень по­просить, то Соня приехала бы. Я Яну не обвиняю, от нее нель­зя требовать того, чего в ней нет. Такова ее натура. Посколь­ку она умеет и может любить — любит. Я знаю только, что я так не поступила бы, не могла бы даже при таких обстоятель­ствах. Ведь Яна как никто знает, что я пережила и как мне трудно было управлять собой даже в мелочах, и знает, как все это должно было подействовать на меня. Я тоже эгоист­ка и очень большая, но из эгоизма не смогла бы ее оставить одну в таком состоянии, меня бы это грызло. Смешно после этого говорить — но «ведь у тебя будет Аня!». Боже мой, ко­нечно, будет и это счастье! Аня любит так, Яна иначе. Но сей­час меня любовь Яны не удовлетворяет, любовь, о которой знают стены Яниной комнаты, а я совсем не «чувствую». «Она обо мне так заботится» — но самого главного, тепла — нет. «Не в шумной беседе друзья познаются./ Они познаются бе­дой —/ коль горе нагрянет и слезы польются — / тот друг, кто заплачет с тобой”, — Яна со мной, может, плакать и плакала, но не из-за меня — из-за Люды, и все переживания мои, не ана­логичные с ее, она быстро забывает. Я ее люблю и сейчас, но не могу избавиться от этой горечи, которую вызвало во мне ее отношение.
А впрочем — какое я имею право на то, чтобы она за­нималась мной, раз это не в ее натуре — ведь я тоже не могу дать больше того, что имею. Но все же грустно, что она так бедна именно тем, что мне сейчас необходимее всего.
Фотография Айседоры Дункан,/ фот. Elvira. 1906.
3 июня. Думала опять о нем. Не отогнать мыслей. Вспомнила, что все была «игра». Мы, как дети, искренне увлеклись игрой (оба: и я, и он), но его позвала мама, он игру бросил, а я одна, и некого позвать, чтобы доиграть. Но все же игру затеяла я, а не он. Правда, так делают дети — понравился мне, так вместо знакомства подойду и скажу: «Давайте играть вместе!».
16 июля.   «Она вернется? — через год, сейчас в Бель­гии, детей на год везут заграницу!» — так ответили по теле­фону. Значит, и он тоже. А год — иногда длиннее жизни. Как же ждать, когда внутри такая страшная засуха? Что же де­лать? Надо идти в школу авиации, это единственное, что мо­жет заполнить жизнь, иначе велик соблазн и мало сил для борьбы с ним; и в школу нельзя — не выдержу физичес­ки. Но что же, куда же, зачем — ничего не знаю. Страшно, очень страшно! О-чень!
Этого довольно, не надо ни увлечения, ни слепоты нет. А он умеет любить, так редко любят. А пока нет, буду жить, буду брать от жизни все, что могу, буду беречь себя, всегда готовая, если понадобится, прийти по первому его зо­ву; по первому его желанию перечеркнуть все прожитое и все чаемое впереди, перечеркнуть одним размахом без коле­бания, без сожаления.
19 сентября.  Я сейчас вспомнила, как тогда, подъезжая из Ст. на извозчике с … (это было во второй раз — 25 октя­бря, в день именин), я подумала: «Ну вот, началось и уже повторилось, а дальше — опять видеться… — как всегда и все — «любовница», и какое-то чувство скуки и неудовольствия промелькнуло. И это тогда, когда я была и чувствовала себя счастливой. И я знаю, что затянись это — скука выплыла бы даже при той любви, которая была. А вот не случилось, и я не могу примириться с мыслью, что все прошло, мне недо­статочно двух дней. А тогда странное было чувство — до сих пор не могу понять его, мелькнул образ его, подходящего ко мне не так как в Ст. (с дружеским любопытством), а как к «любовнице» и образ меня самой, ожидание его ласки, и стало скучно и страшно, показалось, что в этом растворится то, самое ценное в его отношении. Была какая-то бессильная нежность и вместе с ней мысль: «а что я «с ним» буду делать, когда он придет ко мне» — странное какое-то чувство, не то неловкости, не то скуки. Вот и сейчас никак не могу поймать: что же это было? Но, что было — ясно помню.
3 октября.  Сегодня год, как он увидел А<йсeдору>. «Как искусство», «не трогает». Сейчас они там, на другом берегу. «А душа моя той же любовью полна, / И минуты с другими от­равлены мне»(А. Блок).
..Завтра «его рождение». «Спасибо за д…» 27 лет.
А сегодня после осени вдруг, вечером весна — аромат де­ревьев, и земля дышит, влажная от дождя. Хорошо, хорошо. В такой вечер пойти провожать лето. Ну, желаю ему всего, что только есть на свете хорошего. А он ведь и не вспомнит о том. что в далекой Москве праздную его день рождения.
14—15 октября.  Боже мой, до него, до всего этого я ни­когда, несмотря ни на что, никогда не знала, что такое одино­чество. А как хорошо я знаю это теперь. И именно потому что период «март—август 1921-го» я была не одна — с Яной. Я те­перь хорошо поняла, что могут быть временные попутчики, но что общих дорог нет и не может быть. И если в простран­стве, то нет во времени — походка разная. Я хорошо помню, как Е<сенин> переделывал и во мне, и в Яне походку, — как будто у нас обеих одинаковая получилась, но… уехал он, и Яна пришла в себя от дурмана и отреклась от всего, что так по­корно и безусловно принимала при нем.
Раньше иногда я думала, что мы любим его по-разному, разницу я видела в большей страстности, порывистости, готов­ности для него и за него на все.
Была разница и в нашем отношении к своей репутации и «своей фигуре». Я боялась за «фигуру» только в отношении к Е<сенину>. Здесь я могла бы совсем уйти, если бы знала, что иначе я в его глазах потеряю. Но на всех остальных мне было решительно наплевать; тогда как Яна волновалась, терялась и страдала от всего. Увидит ли ее в Ст. какой-нибудь «бедно-товец», улыбнется ли Мариенгоф, Кусиков, все это ей могло даже портить настроение. А мне — … мне, хоть все пальцами на меня показывай, лишь бы около был.
Я всегда все это объясняла более чувственным харак­тером, думая, что в Яне нет этого. Поэтому, казалось мне, она более благоразумна и сдержана. Теперь же я поняла, что мно­гое делала чисто «мещанская трусость»,  которой так много в Яне, а все остальное происходило от того, что Яна меньше любила, что она любила совсем не так, как я любила и люблю.
Чувственный элемент был и у нее (сколько бы она те­перь ни отрекалась), это без сомнения. Что он слабее себя да­вал знать, чем это было со мной — это ясно. И это оттого, что Е<сенин> в ней не почувствовал женщину, оттого что тогда по­звал меня, а не ее, и вообще эту сторону будил только во мне. Ясно, что в ней чувственность не могла так давать себя знать.
Что я сильнее любила, теперь я из многого знаю. Хотя бы из того, как я, и как Яна перенесли его отсутствие. Она нашла много лазеек в жизнь, а я все еще стою перед захлопнувшейся дверью.
Вообще она возвращается к своим «родным пенатам». Ее прежняя «добродетель» и «непорочность» с нею. Я хорошо помню, как она возмущена была из-за «поношенного костю­ма», «птички», как она говорила, что «птичка» безусловно глу­па, раз могла так сказать. И как теперь она вторит Соне, вспо­миная о том, что «Зильберштром развратничает» и т.п. Глав­ное, я уверена, что если бы не трусость — она не меньше бы «развратничала», чем З<ильберштро>м, если только она «не рыба». Но прошло то время, когда она сочувствовала тем «ум­ным свободным женщинам», о которых говорил Е<сенин>. Я не знаю, в чем большая сила, — раз изменившись, остаться та­кой до конца, или менять мнения в зависимости от влияний. Сейчас полоса «Грандова», сейчас Яна (совершенно, быть может, бессознательно) «положительный, не по летам серьезный» человек. Ничего не поделаешь. Я таких перемен в себе не хотела бы увидеть. Ну вот — итак, нам не по дороге, а это был один из лучших попутчиков. Прощайте! А я одного Е<сенина> любила и люблю, сейчас не меньше, чем «1921 март-август».
Ты теперь не так уж будешь биться. Сердце, тронутое холодком…
Я его любила больше, чем себя, а Яна — меньше, чем себя, — вот основная разница.
16 октября. Как он мне дорог. Опять и опять чувствую это. И дорого все, что дорого ему. Сегодня был назначен ве­чер М<ариенго>фа. Он подошел. Перед тем я от Златого зна­ла, что ему что-то нужно от меня. Мелькнула мысль — а вдруг шестую гл<аву>, но только мелькнула и все.
Сегодня спрашиваю: «В чем дело?» — «Мне нужна одна из глав Пуг<ачева>!». Моментально понимаю: «Какая?!» — «Да знаете, шестая — вариант шестой.» — «У меня ее нет» — «Как нет?” (я уже оправилась от изумления и возмущения). «Е<сенин> ведь все взял обратно, у меня ничего нет, а что?» — «Раз нет — ничего!». (Хамски, но зато со злостью). «А что, вы хоте­ли напечатать?» — «Да.» Сейчас два чувства: одно — на деле до­казала, что у меня не выудишь. Я никогда не отвечала так твердо…
1924 год
Я опять больна. И кажется, опять всерьез и надолго. Не­ужели возвращаются такие вещи. Казалось, крепко держу себя в руках, забаррикадировалась, и ничто не помогло. И теперь хуже. Тогда я была моложе, верила в счастье любви, а сейчас я знаю, что «невеселого счастья залог сумесшедшее сердце поэ­та!», и все же никуда мне не деться от этого. Опять тоска по нем, опять к каждой мысли прибавляется это неотвязное ощу­щение его. Опять все скучны. Перед отъездом в Крым были еще дни, если б тогда уехать, то на месяц я была бы свободна, «а теперь, как глаза закрою…», вижу клетчатую кепи и… Ну, все равно, и сейчас уже не сумею заслонить чем-нибудь под­ставным. Раньше в этой подмене было ощущение новизны, а сейчас скучно все это, невыносимо такое «не настоящее», а «настоящее» — «блуждающий огонь», и плохо мне. Я сейчас сильнее. Умею отдыхать, несмотря на тоску, но больна, кон­чена. Но нет, надо взять себя в руки. Нельзя так.
26 августа. Вот, как верная собака, когда хозяин ушел — положила бы голову и лежала бы, ждала возвращения. Крым, Гурзуф. 1924.
1925 год
Прошло, по-моему, много, много лет. Опять пишу, но по-другому. Не для того, чтобы поделиться, а для того, чтобы себе на память записать. Чтобы никогда не забыть. Я себя знаю, хорошее я помню лучше, чем плохое, но это плохое надо оста­вить, это я не хочу забыть. Думаю, что это и не забывается. Это последняя глава первой части. Авось, на этом моя романтика кончится. Пора уж.
Сергей — хам. При всем его богатстве — хам. Под внеш­ней вылощенной манерностью, под внешним благородством живет хам. А ведь с него больше спрашивается, нежели с како­го-либо простого смертного. Если бы он ушел просто, без это­го хамства, то не была бы разбита во мне вера в него. А те­перь чем он для меня отличается от Приблудного? — такое же ничтожество, так же атрофировано элементарное чувство порядочности. Вообще он это искусно скрывает, но тут в гне­ве у него прорвалось. И что бы мне Катя ни говорила, что он болен, что это нарочно — все это ерунда. Я даже нарочно такой не смогу быть.
Обозлился за то, что я изменяла? Но разве не он всегда говорил, что это его не касается? Ах, это было все испытание?! Занятно! Выбросить с шестого этажа и испытывать, разобьюсь ли! А дурак бы заранее, не испытывая, знал, что разобьюсь. Ме­ня подчинить нельзя. Не таковская! Или равной буду, или го­лову себе сломаю, но не подчинюсь. Сергей понимал себя и только. Не посмотрел, а как же я должна реагировать, исто­рии с Ритой, когда он приводил ее сюда и при мне все это происходило, потом когда я чинила после них кровать (по­сле Крыма). Всегдашнее — «я как женщина ему не нравлюсь» и т.п. И после всего этого я должна быть верной ему? Зачем? Чего ради беречь себя? Так, чтобы это льстило ему? Я очень рада встрече с Л. Это единственный, кто дал мне почувст­вовать радость, и не только физически, радость быть люби­мой. Ведь Покровский это только самообман. Мне нужен был самообман, я внушала себе и всему, что я должна была скры­вать от Сергея, я могла давать волю с Покровским. И только Л<ев> был настоящим. Мне и сейчас дорого то безрассудство. Но это все равно. Пускай бы Сергей обозлился, за это я соглас­на платить. Мог уйти. Но уйти так, считая столы и стулья — «это тоже мое, но пусть пока остается» — нельзя такие вещи делать и…
Теперь спокойнее: все предыдущее верно. Почему слу­чилось? — знаю. Что свое дело сделали и зима (Л<ев>), и кле­вета, и даже клевета сделала больше, чем то, что было в самом деле, — факт Сергею трудно было не взбеситься, и не в силах был он оборвать это красиво, конечно, то грубое, что в нем где- то было, все это всплыло при усиленных стараниях Наседкина и Сахарова и Анны Абрамовны. Все это, конечно, было бо­лезненно и должно было обозлить его. Но как же он не вспом­нил двух вещей — первое, все то, как он оскорблял меня, начи­ная с того дня, как он не мог ехать за город со мной («бо­лен был»), и потом поехал в Петровский парк с Миклашевым, и весь цикл оскорблений и унижений меня. Лейтмотив, появившийся, правда, позднее — «как женщина не нравлюсь». Дура я была бы после всего этого покорно склоняться со сво­ей верностью, и все же до Л., даже «изменяя», вернее уходя от Сергея физически, я была ему верна, я всегда избегала лю­дей чем-либо интересных мне (избегала подсознательно). Я знала, что такой, как Покровский, ничего не может отнять во мне из того, что отдано Сергею, и Покровскому я ничего не отдавала, там я брала только ту теплоту и ласку, которая мне нужна была, как воздух. Единственная измена — Л. Этой зимой я поняла, что если Сергея я люблю больше всего, боль­ше, чем самое себя, то все же к Л. у меня не только страсть. Боже мой, ведь Сергей должен был верить мне и хоть немного дорожить мной, я знаю — другой такой, любившей Сергея не для себя самой, другой он не найдет; и Сергей не верил, швы­рялся мной. И если я не смогла отдать Сергею все совсем, если я себя как женщину не смогла бросить ему под ноги, не смог­ла сломать свою гордость до конца — то разве ж можно было требовать это от меня, ничего не давая мне.
А Л<ев> не имел никаких причин верить мне, было все, за что он мог только плохо относится ко мне, и он все же ни­чем не оскорбил меня. Там, где меньше всего ожидала, — там нашла. Ведь с Л. я могла быть сама собой, настоящей, не ло­мая себя. Ведь мало не лгать, только тогда хорошо, когда мож­но говорить всю правду прямо. Л. я могла говорить. Я вот сей­час вспоминаю, и мне приятно и хорошо — здесь я была прав­дивой до конца. И даже гордость Л. не помешала этому. «Спа­сибо, спасибо» хотелось сказать ему тогда в последнюю встре­чу.
Могила Галины Бениславской на Ваганьковском кл-ще
16 ноября.  Никак не могу разобраться, может, на бу­маге легче будет. В чем дело? Отчего такая дикая тоска и та­кая безысходная апатия ко всему? Потому ли, что я безумно устала, бесконечно устала? Или, что нет со мной Сергея? Или потому, что потеряла того прежнего Сергея, которого любила и в которого верила, для которого ничего было не жаль?
Первое — устала, и нет сил начинать жить заново. Имен­но начинать. Если начну — тогда уже не страшно. Я себя знаю. Чего захочу — добьюсь. Но вдобавок не знаю, чего захочу. Ведь с главным капиталом — с моей беззаветностью, с моим беско­рыстием, я оказалась банкротом. Я думала, что мне /это/ мо­жет дать радость. Оказалось лишь сожаление о напрасно рас­траченных силах и сознание, что это никому не нужно было, раз на это так наплевали, тем более, что не знаю, стоил ли Сер­гей того богатства, которое я так безрассудно затратила. Ведь с тем зарядом, который был во мне, я без всяких усилий по­лучала от жизни больше того, что хотела. Сколько же я могла получить и одновременно с этим дать другим, если бы не от­дала почти все до последней капли для Сергея. Ведь все мне давалось легко, без тяжелых и упорных раздумий о том, как бы добиться. А Сергею вряд ли нужна была я. Я думала, ему правда нужен настоящий друг, человек, а не собутыльник. Че­ловек, который для себя ничего не должен требовать от Сер­гея (в материальном плане, конечно) . Думала, что Сергей умеет ценить и дорожить этим. И никогда не предполагала, что благодаря этому Сергей перестанет считаться со мной и ноги на стол положит. Думала, для него есть вещи ценнее ночлега, вина и гонорара. А теперь усомнилась. Трезвый он не заходит, забывает. Напьется — сейчас же… с ночевкой. В чем дело? Или у пьяного прорывается, и ему хочется видеть меня, а трезво­му не хватает смелости? Или оттого, что Толстая противна, у пьяного нет сил ехать к ней, а ночевать где-нибудь надо? Вер­ней всего, даже не задумывался над этим. Не хочется к Тол­стой, ну а сюда так просто, как домой; привык, что я не ру­гаю пьяного и т.д. Была бы комната, поехал бы туда. А о том, чтобы считаться со мной — он просто не задумывался. А я сей­час никак не могу переварить такие штуки. Ведь, в конце концов, я не хуже его. Вернее, даже лучше. И если раньше я думала, что даю ему то ценное, что есть во мне, и поэтому бы­ла кроткой и снисходительной, то сейчас я дорожу своим спо­койствием больше, чем его. То, что было, было не потому что он известный поэт, талант и т.п. Главное было в нем как в личности — я думала, что он хороший (в моем понимании этого слова). Но жизнь показала, что ни одного «за» нет, и наоборот, тысячи «против” этого. Иногда я думаю, что он ме­щанин и карьерист, причем удача у него так тесно переплета­лась с неудачей, что сразу не разберешь, насколько он неудач­лив. Строил себе красивую «фигуру» (по Пушкину), и все вышло так убийственно некрасиво — хулиганство и озорст­во вылилось в безобразные, скотские скандалы, за которы­ми следует трусливое ходатайство о заступничестве к Луна­чарскому (а два года назад Сергей ему не подал руки), белая горячка и т.п.
Поехал в мировое путешествие с Дункан — теперь его знают там и пишут во франц<узских> и немец<ких> газетах о том, что спутник танцовщицы теперь медленно спивается в Москве.
Наконец, погнался за именем Толстой — все его жалеют и презирают: не любит, а женился — ради чего же, напрашивает­ся у всех вопрос, и для меня эта женитьба открыла глаза: ес­ли она гонится за именем, быть может, того не подозревая, то они ведь квиты. Если бы в ней чувствовалась одаренность, то это можно иначе толковать. Но даже она сама говорит, что будь она не Толстая, ее никто не заметил бы даже. Сергей го­ворит, что он жалеет ее. Но почему жалеет? Только из-за фа­милии. Не пожалел же он меня. Не пожалел же Вольпина, Ри­ту и других, о которых я не знаю. Он сам себя обрекает на не­счастия и неудачи. Ведь есть кроме него люди, и они понима­ют механизм его добывания славы и известности. А как мно­го он выиграл бы, если бы эту славу завоевывал бы только та­лантом, а не этими способами. Ведь он такая же б/лядь/, как француженки, отдающиеся молочнику, дворнику и пр. Спать с женщиной, противной ему физически, из-за фамилии и квар­тиры — это не фунт изюму. Я на это никогда не смогла бы пой­ти. Я не знаю, быть может, это вино вытравило в нем всякий намек на чувство порядочности. Хотя, судя по Кате, эта рас­четливость в нем органична. Ну, да всяк сам свою судьбу за­служивает. Так же как и я своей дуростью и глупым самопо­жертвованием заслужила. И я знаю, отчего у меня злость на него — оттого, что я обманулась в нем, идеализировала, его игру в благородство приняла за чистую монету, и за эту фальшивую монету я отдала все самое во мне хорошее и ценное. И поэтому я сейчас не могу успокоиться, мне хочется до кон­ца вывести Сергея на чистую воду, со всей его трусостью и по­сле этого отпутстить его с миром или, или же (есть внутри где-то такая малюсенькая «надеждочка»), чтоб он смог дока­зать мне обратное, убедить, что мое прежнее мнение о нем было верно.
Москва, Брюсовский, дом Правды, 27, Бениславской.
МСК Ленинграда 103522 12 28 16 51
Сообщите Наседкиным Сергей умер — Ерлих.
Да, Сергунь, все это была смертная тоска, оттого и был такой, оттого так больно мне. И такая же смертная тоска по нем у меня. Все и все ерунда, тому, кто видел его по-настояще­му — никого не увидеть, никого не любить. А жизнь однобокая тоже ерунда. И общественность, и все, все есть, когда все су­щество живет, так, по крайней мере, для меня, тогда расцве­тают все мои данные, все во мне заложенное. Малюсенькая «надеждочка» осуществилась, но это непоправимо.
1926 год
Вот мне уже наплевать. И ничего не надо, даже писать хо­чется, но не очень. Мне кажется, месяц, нет, даже неделя, так и пройдет, пройдет даже жалость.
Уходи и ты.
Довольно
Ты терпел, несчастный друг.
От его тоски невольной.
От его невольных мук.
То, что было, миновалось.
Ваш удел на все похож,
Сердце и правда порывались,
Но его сломила ложь.
»Лучше смерть, нежели горестная жизнь или постоянно продолжающаяся болезнь». Ясно? Понятно? «Очень даже про­сто!» Значит? Ау, Уа! Полгода во всех состояниях — думаете, и все тот же вывод!? Ну, так …, гоп, как говорится, а сана­тория — «ето ж ерунда». Ну, отсрочила на месяц, на полтора, а читали, что лучше смерть, нежели. Ну так вот, вот…
25 июля.  Сергей, я тебя не люблю, но жаль. «То до поры, до вре­мени…» (писала пьяная.)
***
Примечания:
К. Янке — Янина Мечиславовна Козловская, близкий друг Гали, дочь известного революционера, М.Ю.Козловского;
Д. — Айсадора Дункан;
З.Н. — вероятно, Зинаида Николаевна Райх, одна из жен Есенина;
Аня — скорее всего, А.Назарова, которая жила вме­сте с Г алей;
«Ты уж так не будешь биться» и т.д. — неточная цита­та из стихотворения Есенина «Не жалею, не зову, не плачу». На этом основании датируется отрывок не раньше марта-апреля 1922-го когда было впервые опубликовано это стихотворение;
«И в душе, и в долине прохлада» — цитата из стихо­творения Есенина «Закружилась листва золотая», 1918.»Синий свет, свет такой синий» и т.д. — цитата из сти­хотворения Есенина «Исповедь хулигана», 1920;
Л.К. — вероятно, Лидия Кашина, дочь помещика в Константинове;
В.Ш. — Вадим Шершеневич (1893—1942), поэт футу­рист, потом имажинист. Написал «Вечный Жид» (1916) ;
«Невеселого счастья залог» и т.д. — цитата из второ­го стихотворения в цикле «Любовь хулигана” — «Ты такая ж простая, как все», 1923;
«А теперь, как глаза закрою» — цитата из стихотво­рения Есенина «Эта улица мне знакома», 1923.
Наверно, написано после 11 июня 1925 года;
Рита — вероятно, Маргарита Исааковна Лившиц (р.1903), знакомая Есенина;
Л. — Лев Осипович Повицкий. Бывший политкатор­жанин и ссыльнопоселенец;
Анна Абрамовна — А.А.Берзинь (1897—1961), пи­сательница, издательский работник, принявшая участие в из­дании сборников Есенина;
«Не мог ехать за город со мной» — наверно, ссылка на письмо Есенина (Москва, сент. 1923) : «Галя, милая! Про­стите, что обманул. Дня я еще не видел, какой он есть. Думаю, что не смогу поехать с Вами. Немного разбит настроением, фи­зически.»;
Вольпин — Надежда Давыдовна Вольпин — литера­тор, переводчица, у которой родился сын Есенина — Алек­сандр — 12 мая, 1924 г.
****
Автор публикации: © Джесси Дэйвис