Дмитрий Философов. Бакст и Серов1. (Воспоминания о художниках из варшавского архива 1923-1925 гг.)
Воспоминание безмолвно предо мной Свой длинный развивает свиток…
I.
Оба художника «вышли в люди». Один из них, Серов, уже ушел от нас, еще совсем молодым. Умер от грудной жабы, от той же болезни, что и отец, известный композитор.
Оба они попали в историю русского искусства, а следовательно, сделались «отцами», против которых, сообразно неизменному закону жизни, восстали «дети».
Правы отцы, правы и дети. Дело в том, что дети обыкновенно забывают, что и отцы были в свое время детьми. Я близко знал и дружил с обоими художниками, как раз в период их бунтарства, когда они завоевывали себе место на солнце и, по мере сил, честно боролись с трясиной русской Академии Художеств и с благочестием благонамеренного передвижничества, совершенно забывшего о живописных задачах живописи.
Оба они были в Академии, и оба ее не окончили. Сознательно бросили, как учреждение, полезное исключительно для художников мало даровитых.
Но я вовсе не хочу защищать Бакста и Серова как художников. Это не мое дело, да это и совершенно бесполезно. Просто, прочитав милую и беспритязательную книжечку Бакста, написанную «для немногих»2, я невольно отдался воспоминаниям далекой молодости. Живо встали передо мною образы Левушки (Бакста) и Валентина (Серова), которого звали также почему-то «Антоном». Кажется, эту кличку ему дал в свое время Илья Ефимович (Репин).
II.
Характерная черта Бакста — его неискоренимое добродушие и благодушие, соединенные с детской наивностью, которая так и перла из его донельзя близоруких глаз.
Правда, он часто сердился, кипятился. Хлопал дверями, писал друзьям «принципиальные» письма, где пространно излагал мотивы своего разрыва. Обыкновенно эти мотивы сводились к спорам о том, о чем спорить нельзя, о «вкусе». Достаточно было сказать что-нибудь непочтительное о Клоде Моне или признать хоть какие-нибудь заслуги за Виктором Васнецовым, чтобы Левушка лез на стену, хлопал дверями и писал «принципиальные» письма. Еще он был страшно рассеян. Теперь уже доказано, что именно рассеянные люди не рассеяны. Они думают об одном и не замечают многое другое. Т.е., другими словами, они рассеяны, потому что сосредоточены. Как-то вечером, в редакции «Мира Искусства», Бакст, за чайным столом, рисовал какую-то карикатуру. Тогда вся редакция этим занималась, и даже скульптор «Паоло» Трубецкой, этот русский итальянец, сделал очень удачную карикатуру на своего друга Валентина. Талантливый Паоло был очень милое, но часто невыносимое существо. Настоящее дитя природы, он не признавал абсолютно никаких «светских условностей». Условности эти, в большинстве случаев, действительно, тягостны, но соблюдение хоть какого-нибудь минимума условностей для общежития все-таки необходимо. Впоследствии «Паоло» женился, остепенился, стал парижской знаменитостью. Но в ту эпоху это было что-то неистовое.
Он тогда работал над памятником Александру III. Около Александро-Невской Лавры для него была выстроена громадная мастерская.
Бывало, придешь к нему — на козлах, изображающих лошадь, сидит дородный мужик, до поразительности напоминающий Александра III. Мужик этот в военной форме, с андреевской лентой через плечо.
А кругом — настоящий зверинец. Медвежата, лиса, волчонок и куча лаек. Как-то зимой, южанин итальянец потрясся на Неве юртой самоеда с оленями и лайками. Тогда еще бывали на Неве самоеды, и детвора с упоением каталась на оленях. Самоед в каком-то бабьем халате тыкал оленей длинным шестом и искусно управлял ими. Трубецкой прельстился лайками и купил у самоеда кобеля и суку. Это собачье супружество стало невероятно плодиться и множиться в мастерской, на Старом Невском. Хозяин дарил или, вернее, навязывал щенков всем своим знакомым. Вторгался в гостиные в сопровождении собачьего семейства и в пять минут превращал гостиную в хлев. Медвежата же его бегали по Невскому, он гнался за ними, вмешивалась полиция, составляла протокол, но, конечно, это ни к чему не приводило. Впрочем, любовь Трубецкого к животным была очень трогательна. Спокойный, тихий, несуетливый Серов их тоже очень любил. Общая любовь к зверям содействовала дружбе столь разных людей. Серов, как личность, был куда выше и значительнее своего таланта. Трубецкой, наоборот, был весь во власти своего таланта и умел как-то с ним справиться.
III.
Так вот, рассеянный и сосредоточенный, Бакст рисовал карикатуру. Может быть, даже на меня. Тогда был в моде Ницше. Левушка изобразил меня в виде верстового столба и подписал «Оберменш». А рядом стоял маленький-маленький Бакст, с подписью «Унтер-Менш». Кругом же, как всегда, острили, болтали, ссорились. Не то Валентин, не то Шура Бенуа обратился к Левушке с каким-то вопросом.
Левушка долго не отвечал, потом осмотрел всех своими добрыми, наивными, близорукими глазами и ни с того ни с сего как-то вопросительно сказал:
— Египет?
Причем он выговаривал это слово через «э» оборотное:
— Эгипет.
Дягилев начал гоготать на всю комнату. Откуда появился этот Эгипет, что думал в эту минуту Бакст — осталось для всех тайной. Но «Эгипет» вошел у нас в поговорку, и, когда кто-нибудь отвечал невпопад, припоминался пресловутый «Эгипет», что было не всегда приятно незлобивому Левушке.
В противоположность Серову, который вырос в художественной и культурной среде села Абрамцева, Левушка пробивался на свет Божий долго, и долго не мог найти себя. Его пригрел, как художника, Альберт Бенуа, старший брат Александра. Альберт был одним из основателей общества акварелистов, столь популярного среди невзыскательной, в художественном отношении, публики.
В числе столпов этого сладкого общества акварелистов был и Д.А.Бенкендорф.
Сей великосветский художник сделал из своих дилетантских занятий акварелью источник довольно больших доходов. К каждой выставке он готовил несколько десятков совершенно ничтожных вещей, которые Левушка за гроши, при соблюдении строгой тайны, должен был за несколько дней до выставки приводить в мало-мальски приличный вид. Великие князья и великосветские знакомые охотно раскупали эту дребедень.
Но «тайная работа» ради заработка очень мучила несчастного Левушку, тем более что мы, со свойственной юности жестокостью, не щадили его своими насмешками. В благодарность за эксплуатацию, Бенкендорф выхлопотал Левушке официальный заказ: «Адмирал Авелан в Париже». Заказ этот дал возможность Баксту съездить за границу и долгое время жить, не думая о завтрашнем дне. Но, Боже, сколько мучений он пережил, благодаря заказу, и какую неудачную махину он соорудил в исполнение своего обязательства!
С основанием «Мира Искусства» Бакст почувствовал себя гораздо лучше. Для него открылись две новые области — графика и театр. В обеих он проявил себя мастером, а в театре, наконец, нашел себя и создал себе настоящее имя. Даже очень суровые «дети» не могут отрицать его роли в истории современного театра.
IV.
В Грецию, вместе с Серовым, он поехал совсем не с театральными намерениями. Он тогда еще не оставлял мысли о монументальной живописи.
В связи с этим, результатом его поездки явилось громадное полотно «Terror antiquus».
Наш «мистагог», Вячеслав Иванов, прочел по поводу этой картины целую лекцию, где о самой картине говорил мало, но много сказал любопытного «вообще».
Во всяком случае, картина Бакста была вещью добросовестной, хотя… хотя он там что-то перепутал и в правую руку своей архаической, «критской» богини вложил какой-то атрибут, который, по мнению археологов-специалистов, должен находиться не в правой, а в левой руке богини.
Кажется, это была последняя дань Бакста «монументальному» творчеству. Поездка в Грецию ему помогла совсем в другом отношении. Он набрал там материалов для той области, которой посвятил себя окончательно, для театра.
Если не ошибаюсь, началом его театральной карьеры была постановка «Ипполита» Еврипида в Александринском театре, кажется, уже в директорство В.А.Теляковского.
Он сделал несколько крупных постановок в казенных театрах, а затем после 1905 года, когда Дягилев перекинул свою деятельность за границу, в Париж отправился и Бакст. Он имел там крупный успех, сделался парижанином, получил, кажется, Почетный Легион, словом, попал в число «мэтров». Его произведениям посвящено роскошное издание, которого я, впрочем, не имел в руках…
В.А.Серов. Портрет Д.В.Философова. 1899
Бакст — еврей. Но о его еврействе приходилось серьезно думать, как ему самому, так и его друзьям, только когда оно причиняло ненужные житейские осложнения.
Особенно мучительно было это для него в эпоху его женитьбы. Он женат на дочери Павла Михайловича Третьякова, основателя Третьяковской галереи в Москве. Затем, конечно, были неприятности и с «чертой оседлости». Его как-то не то не пускали в Петербург, не то выселяли оттуда. Защитил его вице-президент Академии Художеств, гр. И.И.Толстой. Но незлобивый, внутренно свободный, Левушка в конце концов довольно философски относился к этим нелепостям…
V.
Своей брошюре: «Серов и я в Греции», Бакст не предпослал никакого предисловия. Даже не сообщил, в котором году состоялось это паломничество.
В конце же книги помечено: «Париж 1922».
Вероятно, понимать это надо так, что в 1922 г. он пересмотрел свои дорожные записи и привел их, так сказать, в порядок. Ведь ездил он с Серовым чуть ли не двадцать лет тому назад и, конечно, по памяти не мог восстановить тех мимолетных впечатлений, которыми полна его книга.
Надо сказать, что она хорошо написана. Четко, образно, не без юмора. Но, повторяю, — для немногих. Это — не связный рассказ с каким-либо художественным или археологическим аппаратом. Никакого величия, никакого «terror antiquus»3. Очень все прозаически. Впечатления сенсуалиста, человека с тонкой кожей. Есть и несколько удачно подмеченных в Серове черточек.
«Наша нескончаемая беседа о далекой, античной Греции ведется вполголоса, хотя мы совершенно одни на палубе. Время от времени разговор смолкает и неторопливые мысли осторожно проверяют и претворяют сказанное… Сколько новых впечатлений! Неожиданность их сбила в нестройную кучу все прежние, еще петербургские, представления о греческой Элладе. Приходится все переиначивать, упорядочить, классифицировать… Серов думает про себя, и медленно блуждают и щурятся его глазки. Забавное сравнение лезет в голову: «слон», «маленький слон»… Похож! Даже его трудный, медленный процесс мышления, со всеми осторожностями, добросовестностями — фигурально напоминает слона, спокойного, вдумчивого…»
Это подмечено верно. Был в Серове «слоненок», и даже квадратные руки, с короткими пальцами, имели что-то от «слоненка».
Верно подмечена и трудная, слишком добросовестная мысль Серова.
В нем было очень странное противоречие. Обладая поразительным глазом, он очень быстро давал характеристику всему внешнему. Его «словечки», «клички» всегда попадали в самую цель. Он отлично писал письма. Это немногим дано. Он писал так, как будто сидел тут рядом с вами и продолжал прерванную беседу. Словом, впечатления его были всегда яркие и определенные. Но мыслил он как-то туго, именно от чрезмерной добросовестности. Человек он был на редкость умный, но между его тугим, слишком добросовестным умом и яркой, образной впечатлительностью была какая-то непримиримость. Она ему доставляла много страданий, потому что иногда парализовала его творческий пафос. Уже слишком он строго относился к себе.
Впрочем, строго относился и к другим. Правдивый до конца — он никогда не скрывал своих мнений. Благодаря этому часто наживал мелких врагов. Был он человек «гордый», независимый. Свою свободу он ценил превыше всего. И вместе с тем был верным слугой поставленного себе закона. Особенно это проявлялось в его семейной жизни, которая была образцовой.
Никакой тени предательства в нем не было, и если ссорился, ссорился серьезно, сознательно. Не так, как Левушка. Уж если Серов поссорился — так без настроений, а по долгу совести. Так он поссорился с Шаляпиным после знаменитого «стояния на коленках» этого самодержавного патриота. И выдержал ссору до конца, ибо не прощал хамства, особенно людям «своего круга».
После кончины Серова, Шаляпин ездил на панихиды, кокетничал с семьей, вообще проявлял «дружескую скорбь». Это было противно. Как ни страшно сказать, но отличительная черта Шаляпина — беспредельное, органическое хамство.
Помню такой случай. Вскоре после революции 1905 года, в Париже кто-то, кажется А.Ф.Сталь (бывший представитель пресловутого крестьянского союза), обратился ко мне с просьбой устроить свидание с Шаляпиным. Хотели дать концерт в пользу эмигрантов. Я сговорился с Шаляпиным. Решили устроить свидание у Трубецкого, который лепил Шаляпина. Сеансы были длительны, в определенные часы, а потому удобно было Шаляпина найти. Снарядили целую депутацию в сюртуках. Очень торжественно. Отправились. Вызываю Трубецкого, объясняю в чем дело. Тот переговаривается с Шаляпиным, и нас вводят в мастерскую. Шаляпин принимает депутацию снисходительно гордо, в… костюме Адама до грехопадения. Абсолютно голым! Клеопатра не стеснялась быть нагой перед рабами. С одной стороны, депутация в сюртуках, к «великому артисту», с другой — полный презрения остолоп, который во время краткого разговора почесывается во всех подходящих и неподходящих местах…
Он «всемилостивейше» «соизволил» согласиться, но, конечно, своего обещания не исполнил. Впрочем, помнится, мне удалось с него сорвать тысячу или полторы франков.
VI.
О Серове накопилось много печатного материала. Довольно толковая книга Игоря Грабаря, изданная вскоре после кончины Серова, воспоминания о нем его матери, женщины весьма примечательной и сложной, наконец, прекрасные статьи его старшего друга И.Е.Репина. Вероятно, есть еще что-нибудь. Но это самое существенное. А потому не буду касаться того, что общеизвестно, или по крайней мере предполагается таковым. Остановлюсь на мелочах.
В своих воспоминаниях (т.I «Лавры», «Странствия») кн. С.М.Волконский, рассказывая о покойном бар. Н.Н.Врангеле (брат генерала Врангеля), пишет: «В Париже мы обыкновенно с ним обедали у Lapré, rue Drouot, в Петербурге на Большой Конюшенной, в подвальчике — Cave Lagrave. Все это не важно, конечно, но жизнь так испаряется. Хоть какие-нибудь твердые кристаллы сберечь от нее». Воистину, мы растеряли все мелочи, все кристаллы, новых же мелочей еще не создалось. Мы все еще в событиях и с трудом переходим к быту. Поэтому, может быть, теперь пишется столько воспоминаний, и столько в них мелочей.
Вот, Волконский упомянул о подвальчике Лаграва. Серов его тоже любил. Впоследствии этот подвальчик превратился в самый обыкновенный ресторан средней руки. Но в самом начале века он имел свою живописность. Хозяин француз делал сам отличный салат. По требованию Серова, он клал на дно салатника мякиш хлеба и запихивал в него чеснок.
Серов отличался милым, детским гурманством. Он зарабатывал довольно много (портретами). Но заработок был нерегулярный, а семья большая. Поэтому у него всегда в кармане было то густо, то пусто. В Петербурге (семья его жила в Москве) ему большей частью приходилось обедать у Лейнера.
В Дельфах, в самой романтической обстановке, наши путешественники вдруг почему-то вспомнили Лейнера и свои обеды там. Ассоциация мыслей довольно странная, похожая на бакстовский «Эгипет». Припомнив один лейнеровский анекдот, происшедший с Серовым, Бакст добавляет: «Серов добродушно смеется, медленно раскуривает сигару. О Дельфах ни слова…»
Сигары — была целая сторона жизни Серова. Это был какой-то культ. Покупал он их обыкновенно у бр. Елисеевых, не доверяя никаким «Тен-Кате», «Фейкам» и Ко. Уверял, что при знакомстве только у бр. Елисеевых можно достать приличные сигары. Когда приходилось быть где-нибудь на хорошем обеде, мы «воровали» сигары для Серова. Особенно это практиковалось у кн. Тенишева.
Конечно, это внешнее, невинное «гурманство» было спутником общей утонченности его натуры. «Маленький слон» отличался подлинным аристократизмом восприятий. В своих художественных вкусах он был беспредельно требователен, зато и беспощаден в своих оценках. Это причиняло ему много страданий. Он сам себя поедал и часто парализировал свои творческие силы.
Про себя он постоянно говорил: «Я — язычник». Но язычество его было не веселое. По натуре он был все-таки большим пессимистом. Единственно, когда он чувствовал себя цельным, ясным, счастливым, это когда он был в природе. И, конечно, не от «созерцания» ее величия, красоты и т. п. Он, как художник, не мог не созерцать и не перерабатывать своих впечатлений. Но это было нечто вторичное. По существу же он, в качестве «слоненка», каким-то звериным образом сливался с ней, становился ее частицей, и в этом находил свое счастье. У себя, в Териоках, на Черной Речке, Валентин был совсем другой человек, нежели в городе.
VII.
В качестве «модного» портретиста, Серов беспрестанно писал высокопоставленных и великосветских «особ». Очень известны два его портрета Николая II, княгини Орловой (рожд. Белосельской-Белозерской), всей семьи кн. Юсуповых. Он талантливо, а порой и страшно зло передавал свои впечатления об этой среде. Особенно поражала его некультурность этих людей, полное отсутствие художественного вкуса.
К Николаю II он относился хорошо. Как-то жалел его. Говорил, что чувствовал себя с ним совершенно свободно, но не выносил покойной императрицы Александры Феодоровны (сестру ее, «москвичку» Елизавету Феодоровну, он прямо любил и считал выдающейся женщиной). Он присутствовал как-то на елке, в Царском Селе, и сделал очень красивый акварельный этюд: императрица раздает какие-то подарки конвою в красных «черкесках». Кажется, этот этюд пропал. Ген. Кутепов, начальник царской охоты, издавал тогда нелепое, «роскошное» издание по истории охоты. Рядом с прекрасными вещами там было много дряни. Печаталась эта книга в «Экспедиции Заготовления Государственных Бумаг». Серов имел какое-то отношение к изданию, и раз он принес из типографии один из только что вышедших томов. Экземпляр был совсем особенный; на титул-блате было напечатано: «Экземпляр Государыни Императрицы Александры Феодоровны», но в текст вкралась фатальная опечатка. Вместо «Императрицы» стояло «Импедрицы». С тех пор Серов иначе не называл Александру Феодоровну, как «Импедрица»…
Бакст вскользь упоминает, что на Крит Серов поехал после тяжелой болезни. Надо сказать, что эта болезнь очень резко повлияла на него. Благодаря ей он заглянул по ту сторону бытия, и в нем появился какой-то «мистический» испуг, не свойственный его «языческому миросозерцанию». Язычником он, конечно, остался, но язычником напуганным, с какой-то почти физической тоской на душе.
Говорю так, потому что волею судеб мне пришлось быть около Серова в самые тяжелые дни, перед операцией, которая была совсем не обычной.
Он заболел в Москве, почему-то на квартире князя Львова, тогдашнего директора «Училища живописи, ваяния и зодчества».
Врачи определили внутренний гнойник где-то в пределах диафрагмы. Нужна была операция, но ее как-то не решались делать, потому что делать ее надо было «втемную». Из Москвы, по телеграфу, требовали немедленного приезда проф. С.С.Боткина, нашего общего приятеля. В тот же день мы вместе с Боткиным отправились в Москву.
Боткин, хотя и не хирург, благословил операцию. Делал ее Березкин. Боткин присутствовал на ней и рассказывал, что несчастного Валентина, в поисках гнойника, «вскрыли» со всех сторон. Видно было не только дыхание легких, но и биение сердца.
Накануне операции Серов позвал меня. Надо было подписать завещание. И вот тут, в предвидении почти неминуемой смерти, он почему-то долго со мной говорил. Я молча слушал, совершенно потрясенный. Вскоре потом я по памяти записал его слова, но запись или пропала, или попала в руки большевикам.
Теперь воспроизвести ее в точности не могу, да и не хочу. Скажу только, что именно после этой беседы я понял, как люди мало знают друг друга. Передо мною вскрылся совсем новый Серов. Беспредельно благородный и до ужаса трагичный… Я думал, что он проще смотрит на жизнь, что он «язычник» более ясный, не такой темный.
Серов выздоровел и жил еще несколько лет. Но он был уже не тот. И психологически и физически. В нем появилась какая-то сонливость, которая его очень беспокоила. Мнительность его еще увеличилась. Надо сказать, что в этой мнительности они очень сходились с Бакстом. Это проскальзывает и в записях Бакста.
Вскоре после выздоровления Серова, судьба разлучила нас. Я уехал за границу и вообще отошел от старой среды. Отношения наши с Серовым как будто не изменились, но мне казалось при каждой встрече, что беседа перед операцией лежит между нами. Осложняет наши отношения. Такие слова говорят только перед смертью, и когда человек остается в живых, ему, может быть, неприятно, что он их сказал. Впрочем, может быть, я ошибаюсь.
VIII.
Не знаю, дойдут ли эти строки до Левушки. Дай Бог ему сто лет здравствовать, и пусть он не сердится, если я в этих беглых заметках сказал что-нибудь не так. Мною руководило доброе чувство. Во всяком случае, он отлично знает, что мы оба нежно любили незабвенного Валентина.
<1923>
Лев Бакст4
27-го декабря от болезни почек скончался в Париже, на 58 году жизни, русский художник Лев Бакст, пользовавшийся приблизительно с 1910 года громадной известностью на западе…
… Я мог бы в таком стиле продолжать и дальше.
Рассказать все этапы биографии «известного художника Бакста» по пути к успеху и славе.
Но это сделают другие, и притом гораздо лучше меня, потому что как раз «заграничная» эпоха биографии Бакста мне мало известна.
Кроме того, биография его уже написана. Незадолго до войны, в Париже была издана воистину роскошная книга, посвященная творчеству Бакста. В издательском отношении она представляла собою верх технического совершенства.
Дело в том, что «известный», если хотите «знаменитый», художник Бакст, кавалер Почетного Легиона, для меня прежде всего милый Левушка, незабвенный приятель юности. Ведь познакомился я с ним, больше чем двадцать пять лет тому назад.
Мы собирались, гимназические друзья, у Шуры Бенуа (нынче тоже знаменитость). Однажды, на наше собрание пришел рыжий, кудластый, близорукий юноша, лет на 5, на 10 старше нас. Он нам, как старший, импонировал. Шура сказал, что это будущий талант, протеже старшего брата Альберта, тогда очень популярного акварелиста.
Мы скоро сблизились с Левушкой, и он был одним из столпов группы «Мир Искусства», основавшей осенью 1898 года журнал этого названия (редакция С.П.Дягилева).
Живо помню один вечер. Из типографии прислали пробные, только что сброшюрованные экземпляры первого выпуска журнала. Собрался весь кружок: Дягилев, Серов, Сомов, Александр Бенуа, Нурок, Нувель, кажется Левитан, Константин Коровин.
Все жадно накинулись на первое детище.
Вдруг Левушка с несвойственной ему торжественностью заявил:
— Господа! Внимание! Исторический момент, вышел первый номер «Мира Искусства». Встаньте! Мы расхохотались. Все основоположники «М<ира> И<скусства>« относились к своему журналу с громадной любовью, но серьезного значения ему не придавали.
И обе стороны были не правы. Увлекающийся Левушка, который, понимая историю лишь с эстетической стороны, преувеличивал значение «исторической минуты», мы же ее преуменьшали.
В истории русского искусства, а, как показало дальнейшее, отчасти и в истории европейского искусства, с выходом «Мира Искусства», несомненно, началась новая глава, теперь уже большинством «читателей» прочитанная, но, во всяком случае, интересная, и без ложной скромности скажу, почетная.
Дело в том, что «Мир Искусства» (издавался с 1899 по 1904 г. включительно) не умер, а ушел, потому, что сделал свое дело, дал толчок художественной культуре и расслоился на свои составные части. От него сначала отошла литература. Мережковский, впервые напечатавший «Толстого и Достоевского» в «Мире Искусства», начал издавать журнал «Новый Путь», где впервые стали печататься Блок и Андрей Белый, где Розанов помещал самые свои «сокровенные статьи», где сотрудничали Арцыбашев и Сергеев-Ценский… Около редакции этого журнала образовались, отныне знаменитые, религиозно-философские собрания.
Вскоре в Москве основались «Весы» Валерия Брюсова. Мы все там сотрудничали. А Александр Бенуа, один из ближайших сотрудников «М<ира> И<скусства>», стал издавать «Художеств<енные> сокровища России», журнал, посвященный старому русскому искусству. В нем Александр Бенуа возродил забытый русский XVIII век, ампир, эпохи забытые потому, что в моде был тогда условный XVII век, эпоха первых Романовых.
А рядом Нурок5 и Нувель6 основали «Вечера Современной Музыки», на них впервые использовались вещи Дебюсси, Дюкаса, Равеля, впоследствии Скрябина, Стравинского, Прокофьева. Все это были, по тогдашним временам, ни для кого неприемлемые «бунтовщики».
И это еще не все. В редакции того же «Мира Искусства» составлялся «Ежегодник Императорских Театров». Его редактирование было, в кратковременное директорство кн. Волконского, поручено Дягилеву.
Кажется, Дягилеву удалось выпустить всего один выпуск. Он произвел впечатление взорвавшейся бомбы. Все, не только «придворные», но и вообще театральные традиции были в нем якобы нарушены. Если его посмотреть теперь, то можно только удивляться, чем так возмущались тогда?
В 1905 году, накануне первой революции, журнал «М<ир> И<скусства>« был, в расцвете сил, закрыт.
Во дворце «великолепного князя Тавриды», где через несколько месяцев открылась первая Государственная Дума, Дягилев устроил знаменитую выставку русских исторических портретов (снимки с нее вышли в издании в<ел>. кн. Николая Михайловича), написал интересную статью о ней, в «Весах» Брюсова, и покинул Россию.
Началась значительная эпоха в истории всемирного театра — эпоха Дягилевских балетов.
И Левушка один из главных сподвижников этого дела.
Он долго искал себя. Писал портреты, картины, но это все было не интересно. И только в эпоху «Ежегодника Театров», когда он, с невероятным терпением, превратившись в простого ретушера, делал фантастические фоны к снимкам с актеров, он понял, что душа его принадлежит театру.
Уже при Теляковском, на сцене Александринского театра был поставлен сначала «Ипполит» Еврипида, а затем «Эдип в Колоне» Софокла, в переводе Мережковского. Декорации писал Левушка, по его же рисункам были сделаны костюмы. И он сразу выдвинулся. Он увлекался тогда архаической культурой Греции.
Затем он поставил несколько балетов, и тоже вместе с Дягилевым, эмигрировал.
За границей началась для него эпоха настоящей славы, которую он принял с радостью и добродушной гордостью…
Здесь какая-то тайна дореволюционной России. На ее спящих стихиях выросли прекрасные цветы утонченной культуры, истинно русские и вместе с тем европейские. Чуть-чуть уставшее искусство, чуть-чуть одряхлевшей Европы — с радостью восприняло «утонченную стихию» России, талантливым представителем которой был Бакст.
Скоро русское искусство, соприкоснувшись с Западом, получило налет космополитизма.
Но таков удел всех новаторов. Достигнув успеха, воплотив свои идеалы, они, покорные общему закону, покрываются пылью улицы…
Для того, чтобы дойти от серой мещанской жизни маленького провинциального городка до всемирной арены — надо быть человеком сильной воли и единой любви.
Скромный, добродушный Левушка — сделал этот трудный, но почетный путь, как бы шутя, не добиваясь «славы». Она к нему пришла сама. Д.Философов
P.S. Я забыл сказать, что Левушка был евреем. Но он сам об этом вспоминал только тогда, когда реальные условия жизни ему об этом напоминали. После первой революции, уже «знаменитый», с красной ленточкой в петлице, он приехал из Парижа в Петербург, совершенно забыв, что он еврей из черты оседлости. Каково же было его удивление, когда к нему пришел околоточный и заявил, что он должен немедленно уезжать не то в Бердичев, не то в Житомир.
Покойный вице-президент Академии Художеств, гр. Ив.Ив.Толстой (впоследствии городской голова) возмутился, печать подняла шум, и Бакст был оставлен в покое.
Да, конечно, он был еврей. Но чувствовал он себя сыном России, во-первых, и человеком, во-вторых. А главное, художником. Д.В.Ф. <1925>
Примечания:
1 Впервые: За свободу! 1923. 15 окт. №235. С.3
2 Речь идет об издании: Бакст Л. Серов и я в Греции: Дорожные записки. Берлин, 1923.
3 Древний ужас (лат.).
4 Впервые: За свободу! 1925. 4 янв. №3. С.2.
5 Альфред Павлович Нурок (1860—1919) — видный сотрудник журнала «Мир искусства».
6 Вальтер Федорович Нувель (1871—1949) — композитор-дилетант, близкий кругу «Мира искусства».