Константин Ляндау. Беглые воспоминания о Есенине

Наверное, я бы и сегодня не решился говорить о Есенине, если бы не появились проникнутые чувством глубокой дружбы, но при этом на редкость объективные «Встречи с Есениным», опубликованные в журнале «Новый мир». Тот факт, что автор воспоминаний — умерший в 1948 году поэт и актер Владимир Степанович Чернявский — упомянул в них и мое имя, побудил меня не только подтвердить, но и дополнить их.

Однако прежде чем начать, я хочу еще раз подчеркнуть, что все, что я могу оживить в моей памяти, следует рассматривать лишь как отзвуки минувшего, а не материалы к биографии. Если не все, то хотя бы моя последняя встреча с Есениным может представить интерес для воссоздания человеческого облика этого значительного лирического поэта. Я никогда не был связан с Есениным глубокой тесной дружбой, но все же был одним из первых, в чьем обществе он (совершенно случайно!) оказался в 1915 году в Петрограде, и, что еще более важно, я, вероятно, был одним из последних, кто смог попрощаться с ним в 1924 году в Париже перед его бегством от себя и от жизни.
В 1915 году я ушел из родительского дома и поселился в подвальном помещении с красивыми сводами на набережной Фонтанки. У меня было много книг, старая мебель, ковры — все это позволило мне устроиться там уютно и не без приятности. Два забранных решеткой окна, находившиеся в нише и расположенные примерно на уровне груди, позволяли видеть лишь ноги прохожих, все остальное я мог придумывать сам. По вечерам, когда бледный свет уличных фонарей просачивался сквозь прутья решетки и таинственными тенями ложился на пол, мне казалось, что это духи протягивают сюда свои руки. Но иногда до решеток действительно дотрагивались, раздавалось легкое постукивание по оконному стеклу. Это был кто-нибудь из моих друзей-поэтов, уставший бродить по ночным улицам или терзаемый творческим вдохновением, стремившийся в мое уединенное жилище, чтобы в теплом свете моей рабочей лампы (оконные решетки исчезали за голубыми занавесями) прочитать мне, скандируя, новорожденное произведение. Затем начинались разговоры, мы много дискутировали, хвалили или критиковали, обменивались новейшими стихами, своими или чужими — словом, были счастливы.
К моему тогдашнему узкому кругу принадлежали, кроме бывшего старше нас известного лирика Михаила Кузмина (его постоянно видели с начинающим писателем Юрием Юркуном), только совсем молодые поэты Владимир Чернявский, Василий Гиппиус, Рюрик Ивнев, Михаил Струве, Осип Мандельштам и Георгий Лисенков, а также те, кто хотя и не писал сам, но зато весьма ревностно «обсуждал», как, например, живший в расположенном напротив Шереметевском дворце и служивший там библиотекарем горбатый Шилейко, «христианский философ» барон Антон Врангель, Владимир Клячко и Макс Кан. Женский элемент в нашем кружке состоял в основном из будущих артисток, а не писательниц. Предмет всеобщего поклонения Анна Ахматова (вследствие своего брака с поэтом Гумилевым) принадлежала к акмеистам, которые хотя и знали нас, но не признавали, а большинство других поэтесс, как, например, Марина Цветаева, жили не в Петербурге, а в Москве.
Первая встреча
С Сергеем Есениным я впервые встретился 28 марта 1915 года. Этой точной датой я обязан «Встречам с Есениным» Чернявского, хотя там ошибочно указано, что я вместе с Чернявским был на большом вечере поэтов, когда юноша с короткой стрижкой в сером пиджаке, в голубой сатиновой рубашке подобно «Deus ex machina» появился на ведущей в зал широкой лестнице, был нам представлен как только что приехавший в столицу «деревенский поэт» из Рязани, и мы вскоре, не дожидаясь конца выступлений, похитили его и привели в мой подвал.
В действительности же я (не знаю по какой причине) не был на этом чтении поэтами своих стихотворений и познакомился с Есениным, только когда он поздно вечером появился у меня с Чернявским и несколькими другими поэтами. Даже и сегодня я хорошо помню мое первое впечатление: мне показалось, как будто мое старопетербургское жилище внезапно наполнилось озаренными солнцем колосьями и васильками. Светловолосый юноша с открытым взглядом добродушно улыбался, он был скромен, но ни в малейшей степени не скован. Некоторая, впрочем, почти незаметная крестьянская хитреца проявилась у него лишь позже. Манера строить предложение, целый ряд часто встречающихся выражений свидетельствовали (даже если он сам не рассказывал об этом), что он после деревенской школы был послан в духовную семинарию, которую довольно скоро оставил. Однако это было заметно лишь до тех пор, пока он не начинал читать свои стихи, в которых он, хотя и упоминал Бога, но едва ли думал о Боге, по крайней мере не на церковный манер.
Поэзия была для него всем, он ею жил. Когда Есенин читал свои стихи, то слушающие уже не знали, видят ли они золото его волос или весь он превратился в сияние. Даже его «оканье», особенно раздражавшее нас, петербуржцев, не могло нарушить волшебство его чтения, такое подлинное, такое непосредственное. Его стихи как бы вырастали из самой земли.
Фото. Эдвард Стейхен. Айседора Дункан в Парфеноне, Афины 1920
Для нас, молодых петербургских поэтов (слово «Петроград» казалось нам каким-то нарочито славянским), стремившихся подчинить свои рифмы и ритмы рецептам символиста Андрея Белого, естественность Есенина, несмотря на некоторую наивность его ранней лирики, была чем-то освежающим. Такое же свежее впечатление производило множество частушек, которые Есенин исполнял с таким же вдохновением, как и свои стихи, хотя необходимого сопровождения — тальянки — при первом появлении в Петрограде с ним еще не было.
Сегодня я думаю (тогда эта мысль не могла прийти мне в голову), что есенинские частушки были средством достижения цели, а именно приобретения популярности. При этом не следует забывать о националистических настроениях первого года мировой войны. Но он и не нуждался в таких средствах, и если даже определенные поэтические круги, завидуя его подлинности, со снисходительной улыбкой поглядывали на «доморощенного деревенского петушка», то у поэтов старшего поколения (в Петербурге он сразу же пришел к Александру Блоку) он находил благосклонное внимание, а у не желающей примкнуть ни к какой «школе» поэтической молодежи — сердечный и радостный прием. Именно тогда в Петербурге он приобрел, наверное, самых настоящих друзей и, может быть, самого верного из них — Владимира Чернявского.
Во время первого и второго пребывания в Петрограде я часто видел Есенина в моем «подвале». В уютной отрешенности этих сводов часто звучали его стихотворения и темпераментный обмен мнениями. Для нас этот светловолосый юноша в голубой рубашке, чей взгляд и широкая улыбка раскрывали перед столичной интеллигенцией солнечные просторы русской земли, уже не был чужаком. Возможно, сами не сознавая, а возможно, и сознавая, мы помогали поэту в его завоевательном походе. Но в то время мы не были достаточно зрелыми, чтобы предвидеть, что за добытой однажды победой и за бурным наслаждением общественным признанием неотвратимо последует бегство в излишества, а в конечном счете депрессия и смерть. В этой последней борьбе за свою сущность, за самое сокровенное, ему отказала та самая крестьянская хитреца, постоянно замечательным образом выручавшая его.
Русское «себе на уме», что означало «я знаю, чего хочу», все больше давало о себе знать буквально с каждым новым месяцем в большом городе среди интеллигенции и так называемой интеллигенции. Его мальчишеская улыбка была своего рода самозащитой, когда он входил в неособенно к нему расположенные собрания поэтов и снобистские, псевдопатриотические буржуазные салоны с рожденными бескрайними просторами и поющим молчанием русских полей стихами. Он лишь делал вид, что совсем не замечает, что на него смотрят, как на редкое, но безобидное животное. В этих богатых домах, где восторженные, воспитанные в строгости девушки краснели и потели, а их откормленный, самодовольные родители со снисходительной улыбкой похлопывали его по плечу, начал вести себя так, как ему никогда не было свойственно. Вместо того, чтобы сесть, как все, на стул или в кресло, он с обезоруживающей детской улыбкой забирался в своих воняющих ваксой или же вовсе не чищенных сапогах бутылками на какой-нибудь обитый светлым шелком диван. Подобные сцены я наблюдал много раз, когда вводил его в некоторые семьи.
Сегодня я уже не могу вспомнить, представлял ли я Сережу Есенина моим родителям, полагаю, едва ли, потому что они не были ценителями новой поэзии. Однако я получил от них некоторую сумму, нужную Есенину на издание его первой книги.
Когда в 1917 году казацкие эскадроны проскакали по Невскому проспекту, я переселился из моего подвала в пустующую квартиру родителей. Тогда же пришел конец и нашим романтическим, почти ежевечерним «встречам за решетками». Однако мои петербургские воспоминания о Есенине обрываются еще раньше, а именно тогда, когда я обратился к театру и стал учеником Всеволода Мейерхольда, чтобы позднее, после Октябрьской революции, самому заняться постановками. Вероятно, я иногда встречал Есенина, но, странное дело, моя память молчит. И когда в 1920 году я покинул Россию, его уже не было в Петрограде, он уже два года как уехал в Москву.
«Дар поэта — ласкать и карябать»
Понятно, что я не хочу затрагивать здесь ни разбуженный революцией есенинский «крестьянский мессионизм», ни останавливаться на периоде его «космических» сочинений, в то время как он стремился раскрыть все возможности своего творческого духа. Все это, как и его первый брак, самым тщательным образом описано в его биографиях. Я ограничусь лишь немногими местами из воспоминаний Чернявского, чтобы перейти к моим впечатлениям в Париже в 1926 году. Следующие, взятые из «Встреч с Есениным» строки, относятся к тому, как «златоглавый», доверчиво улыбавшийся деревенский мальчик превратился в терзаемого противоречиями персонажа из романа Достоевского: «…Но была в нем большая перемена. Он казался мужественнее, выпрямленнее, взволнованно-серьезнее. Ничто больше не вызывало его на лукавство, никто больше не рассматривал его в лорнет, он сам перестал смотреть людям в глаза с пытливостью и осторожностью. Хлесткий сквозняк революции… освободил в нем новые энергии…
Но именно в эти дни прорастала в нем подспудная потребность распоясать в себе, поднять, укрепить в стихиях этой культуры все корявое, соленое, мужичье, что было в его дотоле невозмущенной крови, в его ласковой, казалось, не умеющей обидеть «ни зверя, ни человека, природе».
Этот крепкий деготь бунтующей, нежданно вскипающей грубости, быть может, брызнул в личную жизнь и резко отразился на некоторых ее моментах. И причина, и оправдание этой двойственности опять-таки в том, что он и тогда — такой юный и здоровый — был до мучительности, с головы до ног поэт, а «дар поэта — ласкать и карябать» (Есенин).
Вся эта эпоха запомнилась мне как еще очень здоровая и сравнительно счастливая. Ни о каком глубоком разочаровании и надрыве не могло быть и речи. Только изредка вспыхивала при мне в Сергее беспокойная тоска и внезапное сомнение… Но перелом в жизни Сергея произошел не на моих глазах: им начался предстоящий ему бурный московский период…».
С 1918 по 1924 год Чернявский не видел Есенина и не переписывался с ним. Он пишет: «…Про него доходили из Москвы неправдоподобные, на мой взгляд, слухи — об его эпатирующих костюмах, цилиндре, гримировке и дебоширстве, о том, что он стал адептом и даже верховодом не дошедшего до петербургских обывателей «имажинизма». Кое-чему приходилось верить… Соединение имени Есенина и Дункан, которой я восхищался, еще будучи подростком, казалось непостижимым и неприятным парадоксом».
Последнее свидание
Париж. Монпарнас. Двадцатые годы — «belle epoque» (прекрасное время) этого центра мировой богемы, где столько дней и ночей я промечтал среди художников, поэтов и бездомных, странствующих по свету универсальных гениев. Именами некоторых из них названы улицы и даже площади, в то время как пристанищем других, с неуемной тоской в глазах, уставших от ожидания давно уже ушедшего поезда, стало кладбище Монпарнас.
Я не могу теперь вспомнить, кто познакомил меня с сумасшедшей, лишенной таланта и ужасно уродливой скульпторшей мисс С. Как бы то ни было, однажды вечером я был приглашен на коктейль в ее студию в отеле «Лютеция» на бульваре Распай.
Хозяйка приняла меня в высшей степени дружелюбно, предложив уже в дверях джин, и повела меня прямиком к бесформенной глиняной глыбе, над которой трудилась. «Это ваш земляк Есенин, — сказала она. — Я его никогда не видела, но разве это нужно, чтобы сделать хороший портрет… Вам нравится?» И не дождавшись ответа, добавила, указывая на стоящую в нескольких метрах позади нас французскую кровать: «Go and say hello to Isadora!» (Иди и поздоровайся с Айседорой!)
Я обернулся и увидел совершенно опустившуюся от злоупотребления алкоголем, одутловатую и бессвязно лепечущую, лежащую одетой на кровати женщину — пятидесятилетнюю Айседору Дункан. Грим на ее увядших щеках стерся и размазался, у нее были красные, заплаканные глаза, однако толстые губы привычно сложились в отрепетированную улыбку, a слишком белые, широкие, полноватые руки уперлись в бока, став похожими на ручки амфоры. Она предложила мне присесть на край постели, беспрерывно продолжая говорить и пить. Я думаю, что она едва обратила на меня внимание и тотчас же забыла о моем присутствии. Речь ее стала совсем неясной, можно было разобрать только одно слово — «он». Вдруг, как бы осознав мое присутствие, она отчетливо сказала, на этот раз обратившись прямо ко мне: «Не was beating me» (Он меня бил.), — и снова забылась.
Фото. Есенин и Айседора Дункан. Берлин, 1922.
Приход других гостей освободил меня от этого мучительного «tеte-a-tete». У хозяев я узнал, что Есенина, о приезде которого в Париж я прочел этим утром короткую заметку в журнале «Comedia», можно встретить в только что выставленном на аукцион и освобожденном от мебели доме Айседоры Дункан. «Не drinking day and night with whores» (Он день и ночь пьет с проститутками.), — сказала она.
Есенина я нашел к вечеру следующего дня. Прелестный двухэтажный дом на узкой, тихой улице стоял как бы погруженный в глубокий сон. Прошло добрых десять минут, пока мне удалось вызвонить привратницу и убедить ее открыть мне. Следуя ее указаниям, я поднялся на второй этаж и через широкую, раскрытую дверь вошел в совершенно пустой зал. Прямо передо мной у противоположной стены, в окружении бесчисленных пустых бутылок от шампанского, аккуратно расставленных в два или даже в три ряда, я увидел широкий диван и как-то криво лежащего на нем Сергея Есенина.
Он сразу же меня узнал, совсем не удивился (и это после шести лет и в такой обстановке!), поздоровался, не вставая. Казалось, ему трудно, но он не хотел, чтобы это было заметно. Я не нашел его особенно изменившимся, только столь хорошо памятная мне улыбка получалась у него теперь вымученной и лицо его больше не светилось. На нем читалось страдание. Я присел рядом на диван, и мы стали беседовать прямо и свободно, как прежде.
С моей стороны было бы нечестно утверждать, что и сегодня, двадцать лет спустя, я помню все мелочи этой последней встречи. В памяти осталось совсем немного, но может быть и эта малость представит определенный интерес.
Я сказал, что в есенинской улыбке проглядывало страдание, внутреннее беспокойство. Изменился и взгляд его голубых глаз — теперь они лихорадочно блестели, а исходившее из самой глубины горячечное возбуждение предвещало опасные вспышки ярости. Куда делся белокурый мальчик прежних лет? Здесь, в Париже, в пустом светлом зале, с безмолвными свидетелями — рядами пустых бутылок, на широком диване, скорчившись лежал человек, глядя на которого при всем желании нельзя было представить себе волнующуюся пшеницу на бескрайних русских полях. Но и теперь, в этой парадоксальной ситуации, в нем была Россия: хочу ласкать — ласкаю, хочу побить — побью, хочу напиться — напьюсь… Тогда мне очень хотелось узнать, в чьем обществе этот когда-то такой солнечный, а теперь идущий навстречу тьме поэт осушил все эти бутылки — едва ли только с одними, способными ко всему приноровиться парижскими девицами. Но об этом не было сказано ни слова. Айседору мы в нашем разговоре тоже не вспоминали… Хотя нет, это не совсем так, однажды он упомянул ее, но при этом на лице его появилось такое мрачное и мучительное выражение, что я тотчас же переключился на другую тему.
Я спрашивал о наших общих петербургских друзьях, но о них он знал немного, да и то лишь по слухам. Затем он прочел несколько своих последних стихотворений, которые меня (просто по-человечески!) очень взволновали. Мое же новое стихотворение он, напротив, нашел «слишком милым», под чем он, вероятно (не без основания!), подразумевал «без плоти и крови» — ведь я уже больше не жил «на святой Руси», а в чужом, раздражавшем его и непонятном Париже, который он так и не попытался узнать. Мне невольно приходит на ум сравнение с Владимиром Маяковским, который пил красное вино или пиво у парижских стоек, играл в бистро на биллиарде, что не мешало ему вести долгие принципиальные дискуссии (как, например, в моем присутствии с Дягилевым).
Для Есенина Париж был духовным инкубатором влияния Запада, враждебной и непонятной страной. Неспособный приспособиться к этому чуждому миру, он загулял. После московского кутежа последних лет это был следующий большой запой.
Я распрощался с Есениным, не пытаясь договориться о новой встрече. Вообще же припоминаю, что на следующий день он собирался уезжать.
А теперь перейдем к «непонятному, неприятному парадоксу», к связи Есенина с Айседорой Дункан. Этот парадокс был определенно неприятным, но гораздо менее непостижимым. Даже если оставить в стороне разговоры о «силе притяжения антиподов», то светловолосый юноша Есенин должен был казаться стареющей, травмированной трагической смертью своих детей всемирно известной создательнице мифологического танца, инкарнацией молодого пана. Для совсем распоясавшегося Есенина, пытавшегося в Москве заглушить свое разочарование созданием «сенсаций», такой необыкновенный союз с мировой знаменитостью (с которой он, вероятно, и говорить-то был не в состоянии) должен был означать новый и весьма большой успех, своего рода победу над Западом. Этим бессмысленным поступком он как бы сыграл шутку со своими современниками. Однако неотвратимое похмелье не заставило себя долго ждать, а с ним пришла и типично русская «любовь-ненависть», желание под горячую руку помучить себя и других, пьянство.
Владимир Чернявский видел его вскоре после возвращения из Парижа. Об этом он пишет следующее:
«Про Запад он рассказывал беспорядочно и сбивчиво, перебрасываясь от смешной наивности к острым наблюдениям, точно радуясь тому, что он не принял Европы и она не приняла его. Но проскальзывала тут и уязвленность, неприятная ему самому… Он заносчиво говорил, что все это, «всю Европу», пришлось ему видеть с птичьего полета… Заграничные встречи не принесли ему ни одной приятной минуты… Он не скрывал, что возвращение на родину было бегством от Запада и от любви».
А затем следующие примечательные строки:
«…то рассказывал, как он был жесток и груб, то ударял кулаком по столу, уверяя, …что это в его жизни первое и главное, то, что он не сможет никогда забыть».
Но он не смог это пережить. В 1925 году золотоволосый юноша, знаменитый русский поэт-лирик Сергей Есенин кончил жизнь самоубийством. Два года спустя Айседора Дункан трагически рассталась с жизнью в Ницце. В одном из последних стихотворений Есенин написал:
«Мы не знаем: твой конец близок ли, далек ли.
Синие твои глаза… в кабаках промокли».
<1966>

Константин Юлианович Ляндау (1890-1969), поэт, драматург, режиссер. Входил в окружение М. А. Кузмина. Был одним из участников поэтической группы: Рюрик Ивнев, В. С. Чернявский, М. А. Струве и др. С начала 20-х г. в эмиграции. Много лет жил в Париже.
Есенин познакомился с Ляндау 28 марта 1915 г. во время первого приезда в Петроград, неоднократно бывал в его жилище. В. С. Чернявский вспоминал: «…пошли вместе с Есениным в хорошо известный многим «подвал» на Фонтанке 23, близ Невского. Там квартировал молодой библиофил, и отчасти поэт К. Ляндау, устроивший себе уютное жилье из бывшей прачечной, завесив его коврами и заполнив своими книгами и антикварией».
В 1966 г. Ляндау опубликовал на немецком языке воспоминания о Есенине. Воспоминания К. Ляндау посвящены первому и второму приезду Есенина в Петроград и некоторым подробностям встреч с ним в Париже в 1923 г. и относятся к числу лучших, искренних и достоверных страниц русской зарубежной мемуаристики. К. Ляндау уточняет и дополняет обстоятельства его знакомства с Есениным. Чернявский писал, что его познакомил с Есениным на большом вечере поэтов а зале Армии и Флота 28 марта 1915 г., «кажется, Городецкий». На этом вечере, который назывался «Поэты — воинам», выступали А. Блок, Ф. Сологуб, А. Ахматова, а также Игорь Северянин и ряд петроградских актеров. Тогда же, вспоминал Чернявский, с Есениным познакомился и Ляндау.

Текст и датировка воспоминаний К. Ляндау дается по первой публикации. Перевод с немецкого Л. Г. Григорьевой. Комментарии Л. Г. Григорьевой И Н. И. Шубниковой-Гусевой.

Заглавное фото: С.А. Есенин. Портрет. Фотография с заграничного паспорта. Место съемки: Дюссельдорф. Дата съемки: 1922.


Архив:

 

Оставьте комментарий